Цитата из антиромана-матрёшки Евгения Синичкина «Эра антилопы, несущейся в спорткаре по сверхскоростному шоссе (часть первая)»:

Ясень беззвучно плакал, задыхаясь от горячей струи белесо-серого, как остевая шерсть на брюхе тундрового волка, дыма, напористо коптившего крону.

Дом за шершавым хмельным забором, клонившимся к земле с докучливой невоспитанностью нувориша, горел рубиновым пламенем, до крайности возмущенный темной запечальностью июльской ночи. У этой заброшенной хижины, сложенной из кривых, рахитичных бревен, между которыми переплетались обесцвеченные колосья соломы, была странная привычка полыхать каждое лето, бесстыдно пользуясь его гостеприимной натопленностью и игриво-младенческой доверчивостью. Мучительная обида брошенного и забытого существа, покалеченного человеческой легкомысленностью, зрела и крепла на трухлявом чердаке, готовом обвалиться под тяжестью ее настойчивого желания покончить с собой. Агрессия ребенка-маугли, скрывавшего таким способом страх перед неизвестностью, или изувеченного щенка, обезумевшего от сапожной болезненности прошлого, сделали хижину изгоем среди собратьев – ухоженных коттеджей, хвалящихся матовой киноварностью своей кирпичной одежки. Юмористические истории, пропитанные наставительной иронией счастливца в адрес прирожденного неудачника, которые коттеджи, посмеиваясь опасливо, вполголоса, как английские джентльмены, делящиеся в уборной скабрезными новостями, пересказывали друг другу, шелестя черепичными крышами, больно ранили хижину в самую гостиную, где все хорошее давно развалилось и умерло под слоем темно-оливковой гнили.

Четырнадцать лет подряд хижина, разразившись непристойными ругательствами и проклятиями, шокирующими коттеджи до глубины двойных стеклопакетов, ночью возгоралась в знак протеста против притеснений и несправедливости, почти как Тхить Куанг Дык, и всякий раз, погорев одиноким факелом в пещере презрения, к утру гасла и продолжала стоять целехонькой, словно ничего не произошло. Только невысыхающие капельки воды на ветхой крыше напоминали, как луна, появившаяся из-за туч, когда ее никто не ждал, с грустной улыбкой на пшенично-песочном лице, посылала на хижину вихри лилейных снежинок, принимавших на себя всю обордовленную ярость клыкастого огня. Однако в пятнадцатый год, в год великого плача ясеня, о котором в поселке Z будут вспоминать не одну сотню лет, в годовщину принося на то место возле забора, где он когда-то рос, букеты кровоточащих хризантем, что-то пошло не по плану.

Легким прыжком здоровой белки пламя перекинулось с радостно хохотавшей хижины на забор, который с испугу протрезвел, осознав свою жарко-горькую учесть, и выпрямился в благородной попытке погибнуть гордо, как воин, встречающий смерть лицом к лицу, а не как пьянчужка, тонущий в канаве, где воды от силы по голень. Юнгитически-ангельским ликом всетерпимости на волосатых, щетинистых досках, если верить словам пролетавшей над местом пожара стаи перламутровых воробьев, известных любовью к разным каверзам и циничной лжи, приветствовал забор своего палача. Древесные опоры с воспаленной, как при токсическом миокардите, сердцевиной издавали треск, который был слышен за тысячи километров отсюда, на острове Комодо, где все браминские коршуны в одночасье побелели, стряхнув красновато-коричневое оперение крыльев, и решили стать вегетарианцами. Измученные поперечные брусья, на которых в мрачной пыльности провинциальной паутины сгорали обнявшиеся пауки и мухи, исхудали, как конечности паралитика, и держались на бесчестном слове героического упорства, когда все знания и представления о смерти растворяются в серной кислоте необходимости...