HTM
Номер журнала «Новая Литература» за август 2017 г.

Евгений Синичкин

Эра антилопы, несущейся в спорткаре по сверхскоростному шоссе (часть первая)

Обсудить

Антироман-матрёшка

 

Всем, кто так торопится к развязке, что

забывает оглянуться по сторонам, посвящается.

 

 

Я чувствую себя Империей на грани

Упадка в ожиданьи варварской орды,

Когда акростихи, как дряблые плоды

Изнеможения, слагаются в дурмане.

Поль Верлен. Изнеможение

 

Среди всего этого великолепия

Я измучен,

Подавлен

Видением пепелища,

Стен, повергающихся в прах.

Ричард Олдингтон

 

Все прошлое я вновь переживаю,

Один в тиши ночей, и нет исхода мне.

Александр Бородин. Князь Игорь

 

16+

Произведение публикуется в авторской редакции
Опубликовано редактором: Игорь Якушко, 14.09.2017
Оглавление

2. II
3. III
4. IV

III


 

 

 

Лазуритовый, тяжелый, как первая ночь в тюрьме, воздух, потерявший прозрачность, которую он с рождения хранил в висевшем на шее амулете из одерявленного серебра, любившего с утра до вечера прихорашиваться перед зеркалом, чтобы походить на платину, стоял в беседке, облокотившись на серпантиновую ножку столика, покосившегося из-за солидной перекормленности кружки, третью неделю подряд заедавшей стресс ожиданиями счастливого конца, калорийность которого в четыре миллиона раз превышает калорийность искупавшихся в карамели картофельных чипсов, и наигрывал непристойную престойность мотива, с каким летний вечерний ветерок засвеживается под кружевную дымчатость женского белья, а N всё сидел в кресле, вдыхая терпкую нагретость вязаного пледа и прошлого, преодолевая очередной порог на реке памяти, чувствуя, как просочившаяся сквозь одежду вода воспоминаний смывает оставшиеся на теле, словно крошки от печенья, частички настоящего, однообразного, утомительного и серого, и перебирал в душе перипетии своей жизни, заполненной, как и жизни миллиардов людей, которые жили, живут и будут жить, пустотой и весомостью ничего не значащих событий, представлявшихся ему, расшаркиваясь и снимая шляпу, чем-то могучим и сановитым, перебирал в душе лица всех, кого когда-либо знал, замечая, что чья-то всевластная рука прошлась по их чертам ластиком, стерев то брови, то нос, то губы, то форму скул, то разрез глаз, тем самым превратив их в чужаков, нагло вторгшихся на заповедные для N территории, перебирал в душе все свои по-кундеровски смешные любови, до очаровательности банальные и наивные, сохранившиеся в его сердце амарантово-сладкими следами губной помады, перебирал в душе всю важную немаловажность былого и думал, когда же закончится это предложение, такое нудное и липкое, желающее превзойти тот фрагмент у Маркеса, где он описывает раздражающую гадливость норова уставшей женщины, такое трудное для чтения и понимания, задебрившееся в джунглях причастных и деепричастных оборотов и придаточных частей, постепенно переходящее в поток сознания ибо есть ли на свете предложение которое не мечтает обеспунктовиться и литься привольно как вода прорвавшая дамбу или кантилениться как фиалковый голос Джоан Сазерленд сбросив с усталых плеч груз изрюкзаченной кодифицированности освобожденное от ненавистных норм горлопанящих приказы с пожухлых страниц учебников и справочников норм от которых все во рту пересыхает и хочется сбежать в спасительную пододеяльность темноты где нельзя услышать ничего кроме своего неровного дыхания постепенно успокаивающегося как успокаивается медленно но верно это предложение, вынужденное вернуться к одичалой цивилизованности классического литературного языка, потому что не потоком сознания, невзирая на химерические надежды предложения, должна быть написана эта книга, и, вычихнув на прощанье парочку уместных запятых, внезапно зато́читься насмерть. Изумрудились каштановостью осени глаза N, смотревшие в сарафанную бездельность секунды, присевшей к нему на колени. Тряся русыми волосами, с которых разпепливалась перхоть прошедшего мгновения, она, как смущенная первоклассница, упирала руки в коленные чашки своих плотно сжатых ног. Ее кожа была по-младенчески мягкой и нежной, и, когда она проводила по бороде N ладонями, на которых отсутствовала линия судьбы, а линия ума растягивалась настолько, что могла трижды достать до солнца, он понимал, что давно перестал что-либо понимать в жизни. Родниковая вода, окристалленная летними заморозками, капала с нижних век секунды вместо слез. Адамситовыми губами касалась она глаз N, отчего его клонило в сон, но он сопротивлялся, поскольку знал, что поцелуй адамситовых губ погружает в сон на тысячу лет. Тысяча лет, каждая секунда которых целует адамситовыми губами, погружая на новую тысячу лет в сон внутри сна, где каждая секунда целует адамситовыми губами, погружая на новую тысячу лет в сон внутри сна, являющегося сном сна. У человека нет шансов проснуться, если хотя бы одна из секунд в мире за пределами сна вздумает дотронуться адамситовыми губами до его глаз, носа или щек, а он поддастся их фламинговым чарам. Ручеек неизъяснимого блаженства, в котором растворяется человек, когда вся ласка времени, сжавшись до цитрусовой помидорности девичьих губ, обрушивается на него малиновой бесконечностью эпох, уносит так далеко за ворота из слоновой кости, что никому, каким бы опытным следопытом он ни был, не найти дороги назад. А если он и находит дорогу назад, то вскоре осознает, что эта дорога не настоящая, но лишь приснилась ему во сне, который снится ему, пока он спит во сне внутри сна, являющегося сном множества снов, снящихся сну внутри сна, приснившемуся сну множества снов.

Секунда прошла, и ее место заняла другая. Та же секунда, но полностью от нее отличающаяся, как отличается воскресенье от сонного маляра, улегшегося, позабыв снять одежду, на кушетку. Адамситовые губы по-прежнему льнули к глазам N, однако к знакомой, атласной адамситовости прибавился холодный матиналь сердолика, заблудившегося в распаренности дома терпимости на Ру Шабане. На секунде чернодырел деловой брючный костюм. Он как бы объяснял, почему всегда спешат часы, когда, взмахивая зебристым жезлом твердой воли, ты желаешь притормозить мгновение на обочине счастливого дня. В свободное время, после того как секунда оставляла костюм на спинке стула, который в прошлой жизни был секретарем какого-то неизвестного немецкого чиновника, и шла в душ, продавший душу дьяволу за новое уплотнительное кольцо, он читал лекции по истории живописи студентам Сорбонны. История живописи заинтересовала костюм восемнадцать лет назад. Три дня минуло с тех пор, как его выпустили из ателье, помещавшееся на первом этаже заплаканного марта. Стояла ночь, стояла и курила «Казбек», потому что лень била ее кнутом по бровям и не позволяла следить за табачными новинками, а костюм висел в шкафу секунды, играл с молью на раздевание в подкидного дурака и видел сердцем, которое деловым костюмам вшивают с правой стороны, но не с левой, чтобы, если человека ранят в сердце пулей, словом или неразделенной любовью, костюм остался жив, как загораются на ночном небе звезды с картин ван Гога, и рвался к ним каждой шерстяной ниточкой своего бесправного тела. Яичницу секунда просунула костюму под дверь, когда побледнела ночь, но он не заметил, зачитавшись биографией Моне, и спустя пять криков чайки, без сил падающей на берег Боргар-фьорда, желтки яичницы оперились в двух цыплят, исповедовавших лютеранство.

Касаясь пальцами, уветливыми и тонкими, как рассветная кромка, исструненных мечтаний N, из-за чего беседка наполнялась мажорной ми-бемольностью второго ноктюрна Шопена, смоченного в синеве одиночества, которое грустит на парковой скамейке под сенью залишайнившихся сосен с красновато-кирпичными стволами, секунда набернесивала афоническую мелодию остановившейся жизни. Ледяная скорлупа, захватывавшая беседку летними ночами, треснула, издав первые ноты моцартовского Концерта для собаки, двух скрипок и оркестра ре-диез минор, потерянного в начале девятнадцатого века, и к креслу N приблизилась предыдущая секунда. Адамситовые, без всякой сердоличности, губы источали родное ивуарическое полузабытье. Дрожь охватила левую височную артерию N, когда секунда, вернувшаяся из небытия завершившегося, стянула через голову оцветоченный сарафан, пахнувший незабудками и первой любовью. Бисквитной любовью, которой предаются в поле, под одиноким деревом, в тот день, когда мир замирает, чтобы можно было сполна насладиться поцелуем, в котором соединяются не губы, а потерянности, истосковавшиеся по найденности. И когда сарафан, исшитый неопытными признаниями, как тополиным пухом, слисточил на пол беседки, согретой дыханием обнаженной секунды, вторая секунда, чьи губы отдавали морковностью сердолика, выпрыгнула из костюма и нырнула в слезу, бежавшую у N по бородатой щеке. Щелкая языком от волнения и удовольствия, N хмелел от теплоты их голых тел, укрывших его античной эротичностью прошлого, словно одеялом из самых трепетных переживаний. Его веки тяжелели, но N, оттянув веки к грядущему с помощью веревок, сплетенных из долгожданных событий, не позволил им прикрыть глаза, потому что боялся заснуть и не проснуться или проснуться без них, без приласкавшихся к нему секунд, раздетых вседозволенностью грезы. Мотая головой из стороны в понедельничный четверг, он слышал посапывания секунд, переливавшиеся тремя первыми цветами радуги.

 

Его веки тяжелели, но N не поддавался увещеваниям сна, говорившего на иврите всколыханиями стеблей камыша, выглядывавших у него из ушей. Лопая воздушные шарики, наполненные дыханием миллионов несчастных, сон накручивал пейсы на указательный палец левого живота, который сон из-за природной забывчивости и унаследованной от послеобеденной дремы инертности оставил утром, прежде чем выйти из дома, на придверной тумбочке, рядом с ключами от квартиры, бумажником и тревожными мыслями о безверной некошерности блюд в офисной столовой. Ива, чья пышная оветвелость, смахивающая на укрывшегося в засаде снайпера, обволакивала весь Млечный Путь, звезды которого кондитер Ужпрандис с планеты Повария в галактике Андромеды лепил не из обычного молока, а из сгущенки с примесью корицы, отбрасывала на беседку свет, как она всегда делала ночью, потому что за день уставала отбрасывать на нее тень, и сон, который с детства не ладил со светом, смирился с тем, что ему здесь не рады.

Вбирая тишину мулатовой ночи через порез в ткани пространства и времени, который N через два года и четырнадцать километров сделает маленьким кухонным ножом в трех парсеках от пятничного четверга, сон шел к воротам, где продолжали толпиться профессора. Его давно, со вчерашнего завтра, перестало заботить человеческое безразличие. Не хотят люди спать, говорил он себе, кусая мацу за пятидолларовую тарелку супа, так пусть не спят. Когда-то сон был ответственным сотрудником, его хватка беззубого французского бульдога, мучаемого остеопорозом, четыреста раз приносила ему звание лучшего работника года, и старик Гипнос, глава корпорации снов, не чаял в нем души, так как сон ее не имел, и приглашал играть в гольф на лужайке, покошенной в ботфортах одной привлекательной питерской проститутки. И спустя пару бесконечных бесконечностей, по вечерам становившихся долями секунды, сон должен был получить место вице-президента корпорации, однако жена сна, белокурая предутренняя захрапелость, так чисто и легко певшая в головной резонатор, что Россини ежедневно приносил на порог ее дома букет пурпурных ландышей, знающих наизусть «Вильгельма Телля», погибла в автокатастрофе, не справившись в дождливый день с управлением своей прозеванной колесницы четвертой модели.

Шагая через скопление квазиученой самовлюбленности, общающейся не словами, а хрустом исписанной бумаги, потонувшей в холодной опиджаченности растворимого кофе, сон обдумывал в подмышечном лимфоузле, как же все сильно изменилось за прошедшие годы и за годы, которые еще не успели пройти. Его мысли, хлюпая галошами равнодушия по лужам потерянных воспоминаний, блуждали по улочкам погибшего Макондо, развалины которого, обглоданные крадами сгинувших поколений, вознижались в двух страницах восточнее Z. Люди в Макондо стали первыми жертвами апатии, обхватившей сон руками, на которых цвели увядшие розы. Ему, скучающему по жене, не хотелось работать, есть, пить, смотреть фильмы под завысоцконную бэквокальность разминаемого попкорна, заниматься любовью, играть в гольф, и он, ни на что не находя сил, убранных в старую спортивную сумку до лучших времен, позволял конкурентам из корпорации бессонных ночей переманивать к себе его клиентов. Сон больше не настаивал, не усыплял людей силой, пользуясь их обессиленностью, а плевал в сторону спятившего от недосыпа мира, торопливого вне всякой меры, как добравшийся до самки кролик, мира, где оремненные брюки и кожаные чемоданы, заменившие людей, постоянно бежали, но не двигались с места, мира, где сутки, испуганные серо-стеклянной циклопичностью деловых и торговых центров, седели и теряли часы, обрекая человечество все быстрее белчиться в колесе взращенных на поднервном корме забот. Тихая ночь, в которую сон покидал Z, была громкой и душераздирающей, как вой самки кита, потерявшей детеныша в водопадной васильковости тридцатикилометрового вулкана на Марсе. Яд безудержного бодрствования разливался по венам людей страницами сжигаемых книг и гоночными автомобилями, несущимися в бетонные ограждения паутинящихся дорог. Тронув языком кулон жены, лежавший в кармане его пальто, сон ступил в открытые двери вагона электрички, направлявшейся в небытие, куда всегда уходит последняя за день электричка, и оставил людей одних наедине с непрерывной открытостью воспаленных глаз.

На улице светлело, темнело, и так тысячу раз, а затем светлело и темнело одновременно, и так тысячу раз. А N всё сидел в кресле, сокрытый от яви чайной окаминенностью пледа и нагими телами секунд, с чьих по-эмбриональному поджатых ног капали, как с неба, минуты, часы, дни, недели, годы, и только месяцы не капали с их изглаженных невинностью ног, потому что хороводили вокруг костра, в котором горела закрытоглазая улыбка младенца.

Минуты, по-сестрински похожие на секунды, а следовательно, не имевшие с ними ничего общего, кроме всего, капали на пол беседки, где появился циферблат часов со стрелками, выпаянными из человеческих сожалений за последние две тысячи лет. Они капали, смеясь и озорно виляя пышными, испанскими ягодицами, прикрывая улыбающиеся лица избелыми, как послезавтрашний снег, шведскими волосами, такими ровными, прямыми и опрученными, словно по ним прошлись утюгом, смоченным в растворе амобарбитала. Годы, расталкивая часы, дни и недели, капали сразу за минутами, но, попав на циферблат, стекали с него на пол, а оттуда, проваливаясь в щели между досками, выложенными раньше, чем в шумном вакууме космоса, чихая от сильного ветра бессменности, родилась Земля, и падали в распаханный чернозем. Им, до крохотности большим, не было места на циферблате, воспевающим в пианиссимо, игнорируя партитуру времени, крещендовую сиюминутность наших устремлений. Лоханка вечности, врытая в чернозем под беседкой крысой Михаилом в третьем тысячелетии между прошлой и нашей эрами, предлагала годам затечь внутрь и разжидиться в ее ромашково-черных водах. Аффинаживая годы от грусти тех, кого они свели в могилу, или с ума, или с одноночной любовью всей жизни, воды в лоханке делались все более черными и все менее ромашковыми. Хохоча, потому что ничего другого не умели, над ошотландившимися и обырландившимися годами, ставшими слишком светлыми, чтобы возвращаться в мир, минуты свешивали пятки с циферблата и смотрели, как, окунаясь все глубже и глубже в лохань вечности, окунаясь на дно, которого никогда не существовало, годы впервые ощущали покой в каждой наносекунде составляемого ими отрезка времени, как ощущает покой умирающий, закрывший глаза в беспамятстве, предшествующем смерти.

Секунды, пахли пшеничной булкой, исповидленной абрикосом, – так пахнет момент прошлого, вспоминаемый, когда летом падает снег, а певчие птицы жуют облака, чтобы залечить надорванные голосовые связки. Вода, дождящаяся из следующего месяца, от усталости свалившегося в костер, в котором почти догорела закрытоглазая улыбка младенца, стучала по крыше беседки, но никто не открывал. Ее уязвленное человеческим негостеприимством самолюбие требовало издевательской улыбки, однако воды не умеют улыбаться, поскольку созданы для того, чтобы плакать. Жалея о том, что она не загорающий на солнце песок, не умеющий плакать, но постоянно улыбающийся, как порванный в носке сапог, вода прыгнула с крыши беседки, выдернула парашютное кольцо и спланировала на N и две секунды, окотёневшиеся у него на коленях. Идеальное приземление воды, переломавшей при посадке две из трех тысяч капель, которые захлебательно любил ее бывший муж, водопроводчик Антон Семенов из Калининграда, заставило N встрепенуться, а секунды – мяукнуть, точно зевающий щенок. Халат N, спрятанный под пледом, промок до последней нитки, но тут же высох, потому что N любил надевать этот халат промозгло-теплыми, воздушнозамковыми вечерами и не желал тратить время на его сушку.

Мокрый плед, который N также хотел видеть сухим, отказывался сохнуть и, корча обиженную гримасу, показывал N кукиш с блестящими капельками кипящего масла на ногте большого пальца. Его давно не стирали, и потому плед не обиделся ни на кого, в особенности обидевшись на всех. Толщина пледа равнялась времени, которое требуется понедельнику, чтобы победить воскресенье, и, значит, не поддавалась измерению ни одним из приборов, созданных людьми, инопланетянами или муравьями, упившимися пианококтейльной музыкальностью крепкого алкоголя. А чем, как известно всем с незапамятных времен, тоньше плед, тем больше шерсти срезают с мериносов австралийские фермеры. «Фермеры?» – переспросил N, вслушиваясь в громогласную тишину предутренней заночелости. «Овцы?» – переспросил плед, вслушиваясь в шепотную иерихонотрубность послевечернего дня. «Ради всего святого, что за глупости вы говорите?» – спросила вода N и плед, но, потому как вода не вслушивалась ни во что, за исключением своего лоснящегося журчания, никто из троих не получил ответа, если, конечно, не считать ответом три прилетевших из ниоткуда щелбана, равномерно распределенных между лбами перестаравшихся вопрошателей.

И когда N, плед и вода поняли, что молчание, не осеребренное медностью бесплодной болтовни, – золото, тем более если вы свидетель, которому мафиози многокупюрно предлагают научиться забывать, или если вас, любопытная троица, никто не спрашивает, рассказ собирался продолжиться, но вдруг смутился… испугался… и не смог.

Он сидел возле беседки, сбитый с панталыку, надеявшегося когда-нибудь одворяниться и зааристократиться, чтобы из плебейского панталыка превратиться в культурного толка, после чего приобрести домик и несколько соток земли где-нибудь подальше от страниц, на которых идет стилизация под просторечие не на жизнь, а на смерть и на потеху критикам. Бросая камешки в путанную систему образов, рассказ вычерчивал пальцем в глине варианты развития сюжета и силился вспомнить, когда всё пошло не так, где же он так непростительно ошибся, что попал в собственный рассказ, в самого себя, стал своим пленником и одновременно с тем своим надзирателем, своим ребенком и в тот же момент своим отцом? Рассказ вспомнил, как на лекциях в университете их, желторотых и молоконагубых студентов, предупреждали, что быть рассказом – не игрушки, что это ответственная и рискованная работа, что нельзя расслабляться и позволять себе вольности. А он позволил себе такое, чего ни один рассказ в мире себе не позволял, – и поплатился! Закончив вспоминать и плакать, рассказ вытащил из кармашка на веке правого глаза смартфон и позвонил своему научному руководителю, опытному рассказу, сотрудничавшему с Булгаковым, Набоковым и Битовым, и попросил его срочно приехать, дабы взять обязанности рассказа на себя. Опытный рассказ был одет в обложку «Молескина» с автографом Уайльда, он источал уверенность и курил марихуану, спеленатую в первую страницу последнего тома «Темной башни»; смеясь и журя молодой рассказ за неоправданную профессиональную наглость, он решил продолжиться, подменив ученика, но, как и ученик, смутился… испугался… впервые в жизни… и не смог, отчего рухнул рядом с молодым рассказом, всплакнул и принялся названивать главе кафедры, чтобы тот приехал и выручил коллег из этой непростой ситуации. «Вашу мать, сколько можно?!» – раздраженно воскликнул N и вернул книгу на несколько строчек назад, к эпизоду, где обнаженные секунды заснули у него на коленях, приказав рассказу вестись оттуда, но в иную сторону, выкинув злосчастную историю об отъезде сна и уроборической смущенности рассказов, и молодых, и опытных, и до пневости дряхлых, приведшую книгу в фабулическую тупиковость февраля, да близиться к делу, что рассказ до произошедшего с ним конфуза планировал, как и полагается, сделать в начале следующей главы, но оказался вынужден делать посреди настоящей.

 

Жареная подостылость ночи окутала июль сугробами, выпавшими не с неба снежинка за снежинкой, а по-кротовьи вырывшимися из-под земли в парадном, конусо-волнистом наряде, потому что накануне у сугробов произошла революция и «Партия изподземных вырывателей» впервые за несколько миллиардов лет пришла к власти, расстреляв в Екатеринбурге консервативную «Партию снебавыпадателей». Агератум, проросший в трех пятницах от ворот в тот день, когда прозревшая девушка впервые увидела маленького Бродягу, и выглядевший молодым и свежим, как сумерки рассвета, печально качал головой, качал и качал, чтобы соседские детишки могли пользоваться ею, а не качелями, сломанными чугунной непрошибаемостью родительских убеждений. Лоханка вечности докраёвилась годами, утекавшими скорее, чем взмахивает крыльями пчела, и N, сражаясь с нейролептической штанговостью век, опускающихся на глаза, отгонял от себя сон. Касаясь оканареевшимся взором грудей секунд, N вспоминал что-то далекое, испрошленное, примерившее платье из грушевой ностальгии, вспоминал обрывающиеся, не связанные ни с чем и оттого такие важные эпизоды детства, когда трава видится яблочной, а не острой. И N сидел, не закрывая глаз, чтобы видеть и не пропускать ничего, поскольку не уносился в прошлое, а прошлое приплывало к нему на корабле без парусов и труб, движимом одним пропотевшим желанием N, позволяя настоящему выйти за покривившееся сейчас и выкурить сигаретку или две папироски. Его глаза открылись настолько широко, что издалека казались закрытыми, в мае – голубыми, а вблизи – сосновыми шишками, хотя сложно-насложно были безжизненными, как у человека, познавшего жизнь.

Был понедельник – или вторник, или среда, или четверг, или пятница, или суббота, или воскресенье, или декабрь, или двадцать восьмая страница, – барбарисовый, как желток у яйца, снесенного выигравшей в лотерею курицей. У старшей девочки, которую звали Катей, появился на лице травоядный оскал голодного опоссума. Катя толкнула N в траву, и он провалился в пятницу – или в субботу, или в воскресенье, или в понедельник, или во вторник, или в среду, или в четверг, – а она села на него сверху и запустила холодные, как кока-кола, бьющая из гейзеров на Плутоне, руки под резинку его шортов. Его щеки пропитались багрянцем стыда, как пропитывается кровью фартук мясника. Трое ребят, дружившие с Катей полуголой дружбой дрожащих губ и возбужденных гениталий, держали N за плечи и голову так, чтобы он не шевелился, а наблюдал. Измягченными в затверделости воздуха руками Катя гладила N по скомканности трусов, думая, что ласкает его неопытное сердце, но N следил за всем с демонстративным равнодушием девятилетнего, несмотря на то что ему не исполнилось и восьми, и, сглатывая мысль, спрашивал себя, что же им от него нужно? Катя работала руками так алчно, что стоявшую за ее спиной березу ударило током, а на Катином отглаженном молодостью лбу появилась испарина, запахшая сладким сном. И через минуту, которую N, как ни старался, не мог отличить от одной тысячи лет, смирившись с тем, что руками делу не поможешь, Катя, поймав пальцами бабочек, застывших на ее острых, точно глаз сокола, плечах, сняла через голову белую футболку цвета уходящего детства.

Розовокруглость сосков приковала к себе внимание N чем-то безотчетным и идущим, налегая на трость с бриллиантовой рукояткой, ранящей кожу ладони, из древних времен, из пещеры, где кострилась первобытная простота и грязные волосатые тела хрипели в пароксизме животной страсти. Он в первый раз видел бугристую округлость грудей, налившихся чистотой юности и инстинктами, над которыми не властвует разум. Зализывая высохшие до такой степени, что он разучился говорить, губы, N переводил взгляд с грудей Кати на ее треугольную голову, присыпленную темно-каштановой квадратностью волос, доставшуюся ей от матери, которая была большой поклонницей синтетического кубизма и прежде всего Жоржа Брака.

Игривые раскачивания грудей, то поднимавшихся к кронам деревьев, то опускавшихся в карман прохожего, гипнотизировали N, кружа сердце и заставляя голову биться со скоростью выключенного в комнате света.

Груди подпрыгивали, разнося по Z лимонно-коньячный дух сексуального желания. Возбуждение охватило N, державших его ребят, Катю, расчесывавшую сбившиеся в пучок ресницы обессыренным карканьем вороны, деревья, затрясшие ветвями, окна домов, потерявшие стекла, звуки отбойного молотка, запевшего серенаду Дон Жуана, и птиц всего мира, которые, чирикнув напоследок, вошли в пике и не сумели из него выйти, потому что баба Дуся из Берёзовки заперла на стальной навесной замок дверину в свой избушковидный дом, где с середины девятнадцатого века располагался выход из пике. Округа выстонивала на все пять форте из Четвертой симфонии Шостаковича, но не справилась с экстатичностью партитуры, надорвалась и опрямоугольнилась до трикветорной параллелепипедности. Зов лесов выхрякнулся на стол за семь кристаллов маны, потому что хозяин таверны был слишком возбужден и, заливая пивом сердечную виртуальность своих переживаний, не заметил беспрецедентного нарушения правил. Дышать становилось нечем, так как кислород, поддавшись моде, возбудился и устремился ввысь, в космическую пустоту звезд, где с ним разделались быстро и безжалостно, всадив ему в темечко дикозападную пулю сорок пятого калибра. И едва в мире закончился кислород, N потерял сознание и нашел темноту, через которую пробивался свет, но не из конца туннеля, а из окошка в землянке стрелочника, жившего неподалеку от этого туннеля. Когда N пришел в себя, не понимая, почему он пришел в себя, если кислород закончился, но догадываясь, что так и должно быть, иначе бы оно не случилось, то обнаружил, что лежит один на тропинке позади своего дома, по нему ползут майский жук и смутная догадка, почему-то принявшая волосатое обличье паука, однако ни Кати, жонглировавшей медовой молочностью грудей, ни ребят, чьи вспотевшие пальцы, как фантомные боли, не оставляли его руки и плечи, поблизости нет.

Солнце отмечало свой день рождения и, перебрав «Звездняка», напитка из ста граммов темной материи, бьющей по организму, как испорченный кефир, что закусывают соленым огурцом, ста миллилитров виски, дистиллированного гномами из молока единорогов, и щепоткой тимьяна, срезанного за неделю до того, как погаснет последняя во Вселенной звезда, светилось так ярко, что любой человек, стоило ему лишь краем глаза посмотреть на небо, терял зрение навсегда, которое истекало во вчерашнем завтра. Однако, когда люди на космических кораблях алмазно-ледяной надежды высаживались в навсегда, умоляя вернуть им зрение, оно, страдавшее (и изредка – наслаждавшееся) антропофобией, социофобией, агорафобией и, чтобы не скучать, фобофобией, убегало в никогда, истекающее в завтрашнем вчера, куда ведут высокие стальные двери, не ведущие никуда. Хотя звезды, планеты, спутники, черные дыры, квазары и Стас Михайлов, приглашенный пофонограммить на празднике такие популярные песни, как «Я петь не умею, но всем наплевать», «Мои тексты ни о чем, но бальзаковкам сойдет» и, разумеется, «Люблю себя, люблю безмерно», убеждали солнце отставить бокал и пойти на второй этаж проспаться, оно продолжало светить до обезоглазотельности ярко и ягодицами, утратившими упругость и сшитые из туманностей трусы. Ночь, испугавшись, что ей не дадут наступить, составила официальную жалобу в Межгалактический департамент по защите прав от бесправия, но не послала, поскольку флегматичность победила страх, что вдохновило Найта Шьямалана снять фильм «После нашей эры» и со стыда собственный скальп, когда он прочитал отзывы критиков и зрителей. Уран, понимая, что, если не помочь, солнце само не остановится и вберет в себя всю темную материю мироздания, из которой дикобразы, скребясь в скафандрах по космической пустоте, портнят подвенечные платья для планет, достал с заднего сиденья своего «пикапа» бейсбольную биту с автографом Бейба Рута и ударил солнце по затылку настолько сильно, что оно погасло до пятничной среды, осубботившейся завтраком на предпоследнем этаже Шанхайской башни в воскресное утро вторничного дня. «Так ему и надо», – заметил Юпитер, доедая тридцать первого поросенка.

Заря занималась французским языком с репетитором, говорившим по-немецки, и N стряхивал майского жука и паука, зашестилапившего под футболку. «Ах ты!» – прошипел паук, прокусил кожу N и запустил в его кровь смертельную дозу яда, после чего стало понятно, что рассказ, до недавнего времени работавший с Джорджем Мартином, забыл, где находится, и зашагал не в том направлении.

Заря занималась французским языком, продолжил рассказ, после того как отступил на несколько слов назад, с репетитором, говорившим по-немецки, и N – тут рассказ сделал паузу, скрупулезно обдумал все возможные сложности будущих поворотов и, чтобы не повторять допущенную раньше ошибку, притормозил, – стряхнул, сам того не заметив, майского жука и паука, который не стал шестилапить под футболку с книгофинальным намерением укусить. «Ах ты, рассказ подлый, если не он, то ты!» – прошипел паук, повязал льняную салфетку под хелицерами, поставил пластинку с увертюрой к «Тристану и Изольде», сыгранную оркестром под управлением Вильгельма Фуртвенглера (паук недолюбливал интерпретации Караяна и Бёма, потому что их недолюбливал рассказ, обожавший Фуртвенглера), и прыгнул, но рассказ был готов ко всему, за исключением разговора с тринадцатилетней дочерью Лерой, которая за день до того сообщила ему, что беременна от тридцатисемилетнего профессора Сказочно-рассказочного университета. Бережно, как оригинальную метафору, он подхватил паука потоком малозначительных слов и противоречивых образов-образин, в котором, изучая заковыристые абрисы облаков, плавала на спине квинтэссенция искусства, и понес его к устью реки, где на обереженной супрематичности чувств сидел Ричард Олдингтон. Олдингтон, смачивая слюной свои гитлеровские усики, поймал опешившего паука длинной и причудливой аллегорией, столь неповторимой, что рассказ постеснялся ее повторить, поднес к губам, чмокнул паука в педипальпы, и паук, покрутившись вокруг оси человеческой тяги к банальному, стал Эзрой Паундом. Разногтевывая свои гусарские усы, Паунд смотрел в поток малозначительных слов и противоречивых образов, на него и Олдингтона не производивших впечатления образин, и думал, что он чем-то напоминает Булгакова, потому что похож на вечернего Троцкого, который с утра был в меньшей степени Кропоткиным, а в большей – самоваром, где вода никогда не закипает с сентября по февраль. «Черт возьми, – сказал Паунд, – а я всегда хотел с утра выглядеть в меньшей степени самоваром и в большей степени Кропоткиным». «И чуть не забыл, – добавил Паунд, сжигая в пламени раскаяния, поливающего верхнюю половину души тропическим дождем, нижнюю половину души – раскаленным маслом, а среднюю половину души – разжиженным майонезом, написанные им в прошлой жизни книги стихотворений и переводов, – если самоваром, то можно ли тем, где вода не закипает с февраля по октябрь?». «Какая тебе разница?» – спросил рассказ, уставший стоять на одном месте и поторапливаемый N, который полулежал в беседке и вспоминал куда быстрее, чем рассказ успевал рассказывать. «А я умер в ноябре, – скрестил руки на коленях Паунд, – и мы собирались посидеть с друзьями, чайку попить». «Меньше самовара, больше Кропоткина, кипеть в ноябре», – подчеркнул рассказ в блокноте, куда он записывал всё, что хотел забыть. И, забыв паучка, поток слов и образов, Олдингтона, Паунда, Кропоткина и самовар, рассказ вернулся к N, выходившему с тропинки позади дома на дорогу, песочащуюся через Z, не зная ни начала, ни конца, ни рецепта кулебяки с мясом, и, запыхавшись после многострочного бега с препятствиями из поломанных междуизмерениальных стен, с гордостью обнаружил, что ничего не упустил (кроме, конечно, непоседливой дочурки, которую через четыре дня предстояло вести в женскую консультацию, где сидят эти мерзкие дамские истории, окосмополитененные до майджейной эльности и выдаваемые за литературу).

Извилистой камрогой, шедшей прямо, не петляя и не сворачивая, будто смертник на эшафот, N прообессилел до конца мая, огороженного ото всех белокирпичной изгородью декабря. За маем топталось предвечерие трех дней, изменивших музыкальный мир так же, как один дублинский день изменил мир литературы.

Шорты N сбились на голову, в то время как кепка, приходившаяся правнучатой племянницей вышедшему столетия назад из моды шаперону, опустилась на пояс, прикрыв бежевые трусы, испятнанные шампанскостью испуга. Атаурваническое восхищение огнем, запертым в обулыжненную яму, тлело в глазах ребят, которые сидели и курили на пустыре с толстым размякшим, как молоко в хлебе, бревном. Бревно тоже сидело, со скрипом покачиваясь, и курило, однако новый день не начинался, потому что после трех дней, следовавших, словно ад, за бледным конем предвечерия, не смел начинаться ни один день. Ленивый дым приподнимался от сигарет, зевал, чесал спину и вновь ложился на кровать из подожженного табака, забирался под одеяло подростковых губ и засыпал, видя слезоточивый сон о том, как он гуляет над набережной Темзы. Она звучала так красиво и мажорно в минорной тональности просмогованной безлунности. Набережная Темзы снилась дыму каждую ночь, даже если ночью он бодрствовал. Она была для него тем же голубым цветком, каким для динозаврика Литтлфута и его друзей была Великая Долина. В детстве его матушка, родившаяся на кончике одной из сигарет марки Player’s Navy Cut, убивших короля Георга VI, рассказывала легкому дымку о том, как сладостно-тяжело дышится в Лондоне, если на смену вторнику приходит четверг, запирая среду в темном чулане со швабрами, тряпками, ведрами, летними фотографиями, сделанными зимой, кошмарами, завернутыми в пластырь, наклеиваемый перед сном на переносицу, чтобы не храпеть, и Томом Крузом, которого Оптимус Прайм нашел на Луне без сознания и успел спасти.

И дым боролся со своей ленью, стараясь накопить достаточно денег, чтобы оплатить две тысячи девятьсот семьдесят четыре пачки сигарет, с помощью которых обычный дым из бедной семьи может попасть из Подмосковья в Лондон.

Сумеет ли дым исполнить мечту всей жизни и вернуться на родину предков? Так ли хороша набережная Темзы, как представляет себе дым? Есть ли шанс, что, попав в Лондон, дым обретет душковый покой или расплачется, когда услышит первые ноты «Сентиментальной сарабанды» из «Простой симфонии» Бенджамина Бриттена, которая разносит по городу запах опавшей листвы всякий раз, как исполняется мечта дыма или влюбленного в любовь? Разыщет ли он сокровища тамплиеров, зарытые, как гласит легенда, под правым, если смотреть со стороны Rumeli köftecisi, мясного ресторанчика в Стамбуле, или под левым, если смотреть со стороны верхней пуговицы кленового пиджака с подкладкой из шоколадного суфле, в котором октябрь ходит на свидание с неизбежным, сфинксом Иглы Клеопатры? Есть ли в этих сокровищах знаменитое письмо Бенджамина Франклина к Фридриху Барбароссе, выдуманное двенадцать секунд назад? О чем говорится в нем, если известно, что в нем говорится ни о чем? Такой ли рыжей, как описывает ее, сравнивая с элегичной песней феникса, Эразм Маразманский, была борода Барбароссы? Или верны данные последних исследований Мюнхенского университета рыжебородости, доказывающие, что борода Барбароссы была вовсе не рыжей, а прозрачной, как вода, и он красил ее в полнолуние, окуная в разбавленную соком непентеса кровь новорожденных? Подробности вы узнаете, хотел написать рассказ, налакавшийся бурбона перед телевизором, по которому передавали анонсы исторических передач из цикла «Виданная невиданность», но в решающий момент стукнул себя лбом по ладони, включил спортивный канал и попал на последние полторы минуты хоккейного матча между сборными России и рассказов, пропитанных магическим реализмом. Он мог быть членом обеих сборных, потому что родился в России, под Нижнекамском, и тяготел к магическому реализму, как божьи коровки тяготеют к ногтям. Великую славу предрекал рассказу его тренер, достойный человек в хемингуэевском свитере, умерший в прошлом году от заворота волос в левом глазу, но рассказ заинтересовался литературой, которая была у него между строк, а затем, когда чайка закаркала, словно бизон, родилась дочка и…

 

У ребят была одна бутылка темного пива, которую они, делая глоток, передавали по кругу. Мельтешили, как дети на игровой площадке, по осолнцеванному небу звезды, переехавшие из ночи в день, потому что ночь о них не заботилась. Их непривычные отблески сгущали мглу в пересохших поднёбностях ребят, которые давились отсутствием воспоминаний о том, что случилось вчера. Ребята догадывались, что вчера ничего не случилось, потому как не было никакого вчера, сгинувшего в маслянистых водах времени, но не могли поверить, что такое возможно, и продолжали прикладывать к губам испенившееся горлышко бутылки, пиво в которой никогда не заканчивалось. Абернатиитовая корка, охалатившая бутылку под конец Нагорной проповеди, предохраняла содержимое от реальности, привыкшей отбирать у человека все самое для него дорогое. Ноги ребята положили на языки пламени, лизавшие пятки влажно-шершавой преданностью собаки, проснувшейся рядом с хозяином. Иволга прожелтела над головами ребят, покружилась, ведь птицы летают и кружатся, и упала в костер, потому что рассказ был расстроен, устал и не придумал ничего лучше. Его начало мучить раскаяние, и он начал мучить раскаяние, так как приучил себя всегда отвечать взаимностью людям, чувствам и дням, но ни в коем случае не кислым ягодам, коих считал самыми бесчестными и подлыми существами на свете и во мраке.

Они называли его Гудвином, потому что считали N волшебником. Трогая себя за бороду, которой у него, разумеется, не было, он мог одновременно видеть прошлое, настоящее и будущее, менять их местами, смешивать, но не взбалтывать, или взбалтывать, но не смешивать, выливать в трапециевидную прозрачность цапленогого бокала или пить из шейкера с фильтром, сплетенным из нитей судьбы. Молчаливо поедая жареную курицу с профритюренной, хрустящей корочкой, он умел вспоминать будущее и предсказывать прошлое, и теперь, стоя перед ребятами, курящими возле подтрухлявленного бревна, он вспоминал, что через десять лет забудет каждого из них, забудет надолго, ровно до того момента, как, просиживая в беседке жизнь, вспомнит о том, как вспоминал в детстве, что забудет их в отрочестве, переходящем в юность, страшащуюся перейти в зрелость. Его способности менять мир под себя, силой мысли выстраивать дома, освещенные не лампами, а задорными криками новорожденных, там, где испокон веков не было ничего, кроме одиночества, выращивать сгорающие от любви деревья в пустыне, чьи пески леденеют огнем ненависти по двадцать пять часов в сутки, запускать автомобили по воде, а корабли – по гоночным трассам, петь тенором партию Набукко, а баритоном – партию Надира, воскрешать живых и умертвлять мертвых одним взглядом, казались им диковинными, невообразимыми и пугающими. Что угодно, в том числе великое и редкое ничего, согласились бы отдать ребята, чтобы получить толику этих потусторонних сил. Адамсическая злоба закоралловилась в раковины, где истекали соком слезливой ревности их сердца. Его не любили прочие жители Z, они опасались его дара, держались от него подальше, и N по-детски болезненно переносил их боязливое пренебрежение, ночами страусиня голову под подушку, чтобы не слышать шепота человеческого презрения. Мечтая быть им другом, он всё скорее становился для них другим. Они не понимали, что в его способностях нет ничего особенного, нет никаких секретов, тайн и загадок; он убеждал их, что каждому под силу воздвигать за секунду города и беседовать на равных со временем, любящим яблочные пироги. Ему не верили, над ним издевались, его прогоняли, а они могли делать то же самое, что делает он, стоило им только по-настоящему захотеть и самую малость постараться, потому как в Z, если пожелать, происходит всё, что может произойти.

Метель, мокрая, теплая, скоротечная, как все летние метели в Z, началась и кончилась прежде, чем ребята заговорили с N, хотя заговорили они с ним прежде, чем метель началась, и позже, чем она закончилась. Им была непривычна песочно-творожная зыбучесть времени Z, с которой нельзя спорить и которой нельзя противиться, иначе погибнешь. Лица ребят выражали недоумение и недоумевали от выражения невыразительной доуменности на лице N. Люстра с шестью плафонами, свесившаяся с обгоревшей сосны над трехнакатной землянкой, озаряла лица всех присутствующих, что было кстати, так как стоял ослепительный солнечный день – или не стоял, а лежал, или не лежал, а сидел, или не сидел, а делал зарядку, или не делал зарядку, а бежал марафон, и не ослепительный, а туманный, или не туманный, а тусклый, или не тусклый, а теплый, или не теплый, а холодный, и не солнечный, а сириусный, или не сириусный, а канопусский, или не канопусский, а хадарский, или не хадарский, а хазарский, или не хазарский, а альдебаранский, или не альдебаранский, а альдеовечий, и не день, а ночь, или не ночь, а утро, или не утро, а вечер, или не вечер, а январь. И все смотрели друг на друга, недоуменно доумевая, а ребята продолжали курить, причмокивая пиво из общей бутылки. Они заговорщицки улыбались, поглядывая мочками ушей на N, переговаривались между собой вполголоса так, чтобы N не слышал, о чем они говорят, а N терпеливо ждал, опустив глаза с затылка на спину и скрестив руки перед носом, хотя мог увеличить громкость и узнать, что ребята затевают. «Ну-ка, держи пиво», – сказал Олег, худосочный юноша с пронзительным взглядом, прощипывая линию полупрозрачных волос, идущую от пупка до подбородка, останавливаясь перекусить в здешнем кафе, где пекут известные на всю Россию плюшки с сахаром, и подал N бутылку. «А зачем?» – спросил N, проводя подушечкой указательного пальца по горлышку бутылки, на котором виднелись не только отпечатавшиеся навеки очертания губ любого, кто хотя бы раз прилобзался к нему, но и цепляющиеся за край, надеясь выбраться, светлые, крем-брюлешные, чудесно-причудливые мечты всех обладателей этих губ, мечты, тонущие в пузырящейся горечи жизни. «Мы тебя угощаем – не очень вежливо отказываться или спрашивать», – ответил Олег с таким серьезным видом, точно руководил фирмой, принципиально не вяжущей веники. Изнывая от трепета и переквашенной вычурности слова «изнывать», N сделал глоток и скривился от отвращения, заслышав в гортани топот, с каким гнусная действительность в порванных портянках и испащенной тельняшке вторгается в Z, размахивая казацкой шашкой.

Казацкая шашка имела вкус испорченного, перебродившего кваса, а N не любил квас, потому что боялся присутствовать на гуляниях, зашедших слишком далеко. Алкоголь ударил N в голову, и он упал, прикладывая ледяные, как сердце гордой красавицы, руки к офингалевшемуся глазу. Кланяясь всем налево, направо и вниз, но не вверх, поскольку у гутаперчивости есть привычка уезжать в закат в одном кабриолете с молодостью, фингал расплывался по лицу N, ставшему не отличимым от инжирной кожуры.

Вечер близился, но раздраженно и медленно, так как застрял в пробке на перекрестке между утром и бесконечностью. Елочный ароматизатор, который жена без спроса повесила на зеркало заднего вида, метрономил перед глазами и вызывал у вечера тошноту, из-за чего на небе заакварелилось северное сияние. «Что, малыш, нравится взрослая жизнь?» – спросил двенадцатилетний Витя, ухмыляясь не губами, а запавшими щеками. «Если хочешь, чтобы полегчало, закури», – Олег вытащил изо рта тлеющую сигарету, смотревшую на N своим единственным светло-карим глазом с медным ободком на роговице, как при болезни Вильсона. «Разве ты не хочешь попасть к нам в компанию, стать своим, а?» – спросил Витя покровительственным тоном престарелого короля, видя неуверенность, с какой N ногтил сигарету. «И чего ты ждешь?» – добавил Олег, взял N за руку, в которой была сигарета, поднес руку к его губам и, не встречая никакого сопротивления, кроме сопротивления поднявшегося ветра, пропихнул в них сигарету. Ниагарный дым заполнил горло и легкие N, проник в голову, помутнил сознание и принялся валить из ушей и глаз, дабы успеть на поезд, отходивший от станции Z, если верить расписанию, за три дня до послезавтра. Конвульсируя на земле, словно марионетка в руках пьяницы-эпилептика, N плакал и понимал, что испачкал штаны и мечтает исчезнуть, чтобы стать незаметным, как слизняк, который притенился между размытостью глины и сопрелостью бревна. А ребята хохотали, били себя ладонями и кулаками по коленям и бедрам, хохотали и били – и хохотали…

Вытирая слезы вафельной теменью ночи, пахнувшей салатовой песней соловья, которая звучала в диминуэндовой косточности граната, N предпочел изменить последний абзац своих воспоминаний. Его вернуло в тот миг, когда Олег протянул ему сигарету. Криво улыбнувшись одними глазами, как улыбается человек, перенесший инсульт, N заюлил головой с такой скоростью, что ребята вздрогнули и попятились к бревну. «А к черту его!» – воскликнул Олег, безымянным пальцем левого носа выстукнув из пачки новую сигарету; он закурил, закурили все ребята, закурил N, но не сигарету, а деревянный дым, от которого в беззвездную высь поднималась густая хрустальность ментоловой трубки.

 

 

 


Оглавление

2. II
3. III
4. IV
Пользовательский поиск

Клуб 'Новая Литература' на facebook.com  Клуб 'Новая Литература' на g+  Клуб 'Новая Литература' на linkedin.com  Клуб 'Новая Литература' на livejournal.com  Клуб 'Новая Литература' на my.mail.ru  Клуб 'Новая Литература' на odnoklassniki.ru  Клуб 'Новая Литература' на twitter.com  Клуб 'Новая Литература' на vk.com  Клуб 'Новая Литература' на vkrugudruzei.ru

Мы издаём большой литературный журнал
из уникальных отредактированных текстов
Люди покупают его и говорят нам спасибо
Авторы борются за право издаваться у нас
С нами они совершенствуют мастерство
получают гонорары и выпускают книги
Бизнес доверяет нам свою рекламу
Мы благодарим всех, кто помогает нам
делать Большую Русскую Литературу



Собираем деньги на оплату труда выпускающих редакторов: вычитка, корректура, редактирование, вёрстка, подбор иллюстрации и публикация очередного произведения состоится после того, как на это будет собрано 500 рублей.

Сейчас собираем на публикацию:

10.12: Константин Гуревич. Осенняя рапсодия 5 (сборник стихотворений)

 

Вы можете пожертвовать любую сумму множеством способов или Яндекс.Деньгами:


В данный момент ни на одно произведение не собрано средств.

Вы можете мгновенно изменить ситуацию кнопкой «Поддержать проект»




Купите свежий номер журнала
«Новая Литература»:

Номер журнала «Новая Литература» за август 2017 года

Купить все номера с 2015 года:
Литературно-художественный журнал "Новая Литература" - www.newlit.ru


 

 



При перепечатке ссылайтесь на newlit.ru. Copyright © 2001—2017 журнал «Новая Литература».
Авторам и заказчикам для написания, редактирования и рецензирования текстов: e-mail newlit@newlit.ru.
Меценатам, спонсорам, рекламодателям: ICQ: 64244880, тел.: +7 960 732 0000.
Реклама | Отзывы
Рейтинг@Mail.ru
Поддержите «Новую Литературу»!