HTM
Номер журнала «Новая Литература» за октябрь 2017 г.

Евгений Синичкин

Эра антилопы, несущейся в спорткаре по сверхскоростному шоссе (часть первая)

Обсудить

Антироман-матрёшка

 

Всем, кто так торопится к развязке, что

забывает оглянуться по сторонам, посвящается.

 

 

Я чувствую себя Империей на грани

Упадка в ожиданьи варварской орды,

Когда акростихи, как дряблые плоды

Изнеможения, слагаются в дурмане.

Поль Верлен. Изнеможение

 

Среди всего этого великолепия

Я измучен,

Подавлен

Видением пепелища,

Стен, повергающихся в прах.

Ричард Олдингтон

 

Все прошлое я вновь переживаю,

Один в тиши ночей, и нет исхода мне.

Александр Бородин. Князь Игорь

 

16+

Произведение публикуется в авторской редакции

 

Купить в журнале за сентябрь 2017 (doc, pdf):
Номер журнала «Новая Литература» за сентябрь 2017 года

 

На чтение потребуется 10 часов | Цитата | Скачать в полном объёме: doc, fb2, rtf, txt, pdf

 

Опубликовано редактором: Игорь Якушко, 14.09.2017
Оглавление

8. VIII
9. IX
10. X

IX


 

 

 

«Послушай, рассказ, съездил бы ты отдохнуть – страниц на тридцать-сорок или, если захочешь, пятьдесят», – глава отдела, старый рассказ, знавший По, положил руку на плечо рассказу. Он каркал по-вороньи, но все давно научились его понимать. «Ты посмотри на себя, – продолжил старый рассказ, присев на угол стола, – похудел, побледнел, осунулся, сидишь под ночь в офисе и отказываешься идти домой к дочери». «Она не хочет меня видеть», – сказал рассказ и отвернулся к черновикам со стихотворениями N. «Маленькая она, ей же лет четырнадцать, а ты взрослый человек и играешь по ее правилам. У тебя, я все понимаю, хватает проблем: жена… извини, что напомнил… дочь, зашиваешься с воспоминаниями этого N, но так ведь нельзя», – рассказ прочитал в сморщенно-яблочных строчках старого рассказа искреннее участие, а между строчек – любовь к засахаренным плюшкам.

«Чем ты занимаешься, скажи мне? – спросил старый рассказ, однако не стал дожидаться ответа. – Ты знаешь, мне приносили распечатки твоих сочинений – со всеми этими словотворчествами, метароманностями, влезаниями в текст произведения, ломаниями четвертой стены, разностильями, интертекстами, акротекстами, магическими реализмами, сюрами, потоками сознания, главами из стихов и прочими новомодными штучками, без которых вы, постмодернистская молодежь, жить не можете. О боже, и ты не меня слушаешь, а записываешь – погоди, с чего я старый? мне пятьсот два года, самый расцвет для хорошей книги! – мои слова для новой главы?».

«Неужто тебе гордость не позволяет писать обычные романы, которые легко читаются, нравятся людям, продаются? – старый рассказ разошелся не на шутку и, смазывая престарелую обличительность монолога кремом с добавлением коллагена, гиалуроновой кислоты и хвостиков попавших в капкан лисят, потрясал «Поэтическим искусством» Буало и списком требований к присылаемой рукописи издательства «Эксмо». – Они приносят деньги, славу, поклонников, признание и не требуют вымучивать из себя полторы тысячи страниц заоксюмороненных неологизмов – что ты пишешь? я же другое говорил! – которые нормальным людям не нужны. Вот зачем ты, как на конвейере, плодишь второстепенные сюжетные линии, но не доводишь эти истории до конца? Или веди одну, главную, линию – или прорабатывай все полностью, до последней буквы! Закончи отрывок с акацией и баобабом – и поезжай в отпуск, подышишь свежими метафорами, соберешься с пролепсисами и гиперболами…». «Никому нет дела до акации с баобабом, – сказал рассказ, стыдясь поднять глаза на начальника и раскладывая, дабы показать всем, но в первую очередь – себе, как он занят, канцелярские принадлежности, – о них забыли сразу после того, как я перешел к отношениям Михаила и депеши». «Ах да, – старому рассказу надоело, что рассказ теребит карандаши, он забрал их и, погрозив кулаком, отнес к себе в кабинет, – ты имеешь в виду ту замечательную интерлюдию, из-за которой суд обязал нас выплатить ЗАО «Парадиз» роман в шестьсот страниц, исполненный кротости, единоверия и пророчеств?».

Они сидели в опустевшем офисе, погруженном в полусумрак, который разбавлял лишь свет от торшеров и настольной лампы на рабочем месте рассказа, и слушали тишину, которая играла гитарное соло из November Rain на украденной из гримерки Слэша красавице 1959 Gibson Les Paul Standard. «Поезжай в отпуск, – отрезал старый рассказ, – это не просьба…». «…а приказ, знаю, но для нашей конторы – это чересчур банально», – заметил рассказ, не умевший помалкивать, когда это было необходимо. «Собирайся – или тогда я заплачу за похищение твоей дочери, и ты ее больше никогда не увидишь!» – гаркнул старый рассказ и укусил себя за мизинец. «Нереалистично даже по моим меркам, а у меня, если помните, небо умирает на больничной койке, а земля ездит к нему на маршрутке», – улыбнулся рассказ. «А мне пофигу, заканчивай акацию и баобаба и вали в отпуск, конец беседе», – распорядился старый рассказ, надел суперобложковый дождевик, чтобы не намочить свои пятивековые страницы, покинул офис через дверь во времена Купера и Рида, и рассказ заглянул под стол шефа, где, не подавая признаков жизни, потому что их нет ни в одном ресторанном меню, скрючилась беседа, в предсмертной агонии сорвавшая с груди шемизетку и кружевной лифчик.

 

Он подковыливал домой, проваливаясь в сугробы междометий и поскальзываясь на бриллиантовом предлоголеде, выдраенном дифтонговыми валенками рассказов и миниатюр. «Почему они все твердят мне, что стоит забыть об экспериментах, о поиске новых форм, а писать детективчики да приключенческие повестушки? – думал он и после каждого вопросительного знака так пинал снег, что морозный мглистый воздух наполнялся нецензурными восклицаниями, днем собирающимися на брызговиках грузовых автомобилей. – А если я не хочу повторять за другими, не хочу идти по проторенной дорожке, не хочу использовать те же слова, что в вечном рабстве у остальных, эти бедные слова, похожие на изношенные портянки пехотинцев? Стоит забыть? Наплевать на свои мечты, не слушать внутренний голос и сердце, а сидеть в офисе и писать по всем правилам, выполняя дневной норматив в две тысячи слов, миллионный роман о замках, рыцарях, драконах, дворфах, волшебниках, вампирах, оборотнях или людях с сверхъестественными способностями?» Алтиситовая луна осветила семнадцатиэтажный панельный дом, он вошел в подъезд, сбив с валенок обсценную лексику, которую поклялся себе не впускать в новый роман, поступенил на тринадцатый этаж, поскольку лифт был сломан хулиганистыми пробами пера, открыл прилагательную дверь – замок ни к черту, нужно слесаря вызвать в субботу! – и попал в квартиру, где пахло переварившейся гречкой.

Дочь ушла к себе, заперлась и, судя по отсутствию полоски света под дверью в комнату, спала, и рассказ с грустью вспомнил, что всего какой-то год назад она не ложилась, пока он не вернется, и ему приходилось журить ее за вредность и ослушание. Летит время, летит из Парижа в Нью-Йорк, летит бизнес-классом, и на обед ему подают утку в апельсиновом соусе и бесплатное вино. «Я бы что угодно отдал, лишь бы повернуть время вспять, обратно в Париж, когда на пуфике меня ждала дочка, а в постели, такой нынче широкой, необъятной и холодной, – жена, моя дорогая, без тебя всё рушится, лопается мыльный пузырь идеальной жизни, почему ты оставила нас, почему?..».

«Не знаю, – промолвил рассказ, вешая обложку на стул, – отчего считается нормальным, когда разные истории пишут одним и тем же стилем, в тех же самых выражениях, в засосуденных сравнениях, которым не дают беспрепятственно расти, но попробуй пересказывать одну и ту же историю разными стилями, разными словами, в новой форме – и тебя распнут на кресте вверх ногами, обвинив в плагиате, самоплагиате, графомании или служении чистому искусству? Есть ли в этом логика и справедливость? Почему всех с младенчества учат, что литература должна быть воспитателем, а по праздникам – аниматором из пятизвездочной хургадской гостиницы? Она никому и ничего не должна: мы как-то ужинали с ней, в «Праге», старой, шикарной «Праге», в тот же вечер там был Чехов с друзьями, и она сказала, что не понимает, отчего ей каждый увалень с книжкой приписывает несуществующие обязательства? Долго ли мир будет бояться литературу, видеть в ней злобного, одноответного дидактика или циркача, заставляющего пони, беря трехметровый барьер, разгадывать великую тайну масонов, или иллюминатов, или инков, или правительства США, или недоеденных куриных бедрышек, способную изменить ход всей истории? Господи, как я устал бороться, разжевывать, полочить по раскладкам – и видеть, что люди не устают перечитывать шестьсот страниц похождений какого-нибудь неординарного человека, борющегося с подоспевшим вовремя заговором, не соизволившим даже сменить вонючую, переношенную за предшествовавшие книги рубашку. Они довольны: знакомые герои, знакомые характеры, знакомые декорации, знакомые и простые слова с выбитыми зубами, взрывы, погони, бабахи и тарабахи, – что может быть лучше? Трудишься, стараешься, создаешь новое, до чего прежде никто не додумался, а тебе говорят – сложновато, муторно, действия не хватает». Он сплюнул на пол и вытянулся на кровати, очень жесткой и да, точно, очень холодной. «Возможно, шеф прав, – решил рассказ, перевернувшись со спины на крышу фолкнеровского «Особняка», – мне стоит расслабиться, напиться, накуриться, не приходить в сознание десяток-другой страниц – и, гляди, в голове прояснится. Легче станет на душе, спокойнее, перестану жить на антидепрессантах. Есть постоянный страх, что завтра приду на работу, а ничего не получится, не напишусь ни на букву, ни за запятую, а сил бороться с этим – нет». Но каждое утро рассказ приезжал, нервно поправляя галстук, на работу и создавался – знак за знаком, строчка за строчкой, глава за главой, а вечером снова нырял в захвощившиеся воды озера страха, кишащие красноглазыми аллигаторами сомнений. Неделями, переходящими в месяцы, переходящие в годы, которые занимала работа над очередной книгой – очередной лишь потому, что так принято говорить, на самом же деле становившейся для него центром мироздания, – рассказ не стригся, тревожась, что с волосами потеряет, как Самсон, свою силу. Он испытывал те неистовые муки творчества, что горестно воспеты в веках, – таков удел всех рассказов, приносимых в жертву искусству, самому злому, непредсказуемому, суровому, свирепому, но и самому обольстительно-закатному из всех богов. Город спал, а рассказ ворочался в постели, волнуясь, что у него слишком много причин для волнения. Он заснул за минуту до того, как простой глагольной рифмой прозвенел будильник, растормашивающий рассказ на работу.

«Чертовщина какая-то, – определил рассказ, когда, выйдя на кухню, встретил черта с клочком туалетной бумаги. – И что ты здесь делаешь?». «Тебя жду, – ответил черт и почесал хвостик, – дочка просила передать», – сказал черт и отдал рассказу клочок туалетной бумаги, на котором было написано «Вернусь тогда, когда вернусь». «А за какие же заслуги она тебя попросила передать записку?» – спросил рассказ и высморкал в платок аллегорию на общество потребления. «Так мне-то откуда знать: она прошипела «Пошел ты к черту, папаня», и я появился», – сказал черт, не переставая чесать хвостик. «Елки-палки – папаня? – повторил рассказ и замолчал на три слова. – Ладно, и чего же ты от меня хочешь?». «Я хочу замок, – черт показал рогом на барахливший дверной замок, – ты заявил, что он ни к черту, отдай мне замок, отдай замок, и я уйду».

А рассказ подумал, что так хочет не черт, но сама судьба, не оставляющая поводов оставаться дома, и он, рассказ, будет знать три карты… указывающие дорогу к морю.

Он набрал старому рассказу, объяснил, что с сегодняшнего дня берет отпуск, но не знает, когда приедет обратно. «Надо что-нибудь – бери, а сейчас оставь меня», – сказал рассказ черту и ушел в свою комнату.

Под ламелевой кроватью из дубового массива у него было два пакета травы, семьдесят пять таблеток мескалина, пять упаковок кислоты, полсолонки кокаина и бесконечное множество транквилизаторов всех сортов и расцветок, а также текила, ром, ящик пива, пинта чистого эфира, амилнитрат и Джонни Депп в идиотской панамке. «Ой, подожди, панамка-то не идиотская», – возразил Депп. Джонни Депп в идиотской панамке сидел и ПОМАЛКИВАЛ, потому что рассказу требовалось сосредоточиться и дописать эпизод с акацией и баобабом. Глава пятая, да? «Он знал наверняка, что в его силах посадить на диету разжиревшую печаль акации, но помнил, как дорого это может обойтись ему и всем прочим деревьям клана Мердубов…». «Так, и что же сюда дописать?» – рассказ постукивал ластиком карандаша по столу и поедал мескалин, как светофорики эм-энд-эмса. «Он знал наверняка, что в его силах посадить на диету разжиревшую печаль акации, но помнил, как дорого это может обойтись ему и всем прочим деревьям клана Мердубов, однако баобаб был кенгуру, поедавшим австралийских аборигенов и поедаемым теми австралийскими аборигенами, коих не съел, поэтому забыл об акации, полетел в космос на шине из-под «волги», и о нем впредь ничего не слышали, кроме того, что листья его были замечены недалеко от Куликова поля в тот день, когда Марс изменил Венере с Меркурием, а Плутон всё заснял на видеокамеру из свеклы с «Мириндой» и выложил запись в Интернет, который ушел гулять в парк и провалился в кроличью нору», – записал рассказ, поставил точку, уронил голову на плечо Деппу и, подслюнявливая идиотскую панамку, захрапел. Во сне к рассказу явился кенгуру с ветвями вместо лап и, опершись на хвост, пнул его в название, которое растеклось, как кровь по ботинку, и стало длинным, карикатурным и антилопным. Лучи солнца привели рассказ в чувство, и он, собрав записи, предложил Деппу сыграть роль курьера – доставить бумаги в контору. Если счастье не вымысел и доступно человеку, то в тот миг Депп впервые за долгие годы ощутил на губах гилберт-эдвардский вкус счастья, поскольку впервые за долгие годы ему предложили сыграть не Джека Воробья. «Не так – капитана Джека Воробья», – по привычке вставил Депп, и рассказ с непривычки выставил Деппа из квартиры.

Рассказ завалился в кресло, прошитое цитатами из Хармса, и зевнул, думая, как к его отъезду отнесется N. Его с N связывала крепкая, бегониевая дружба, и рассказ уже не мог разобраться, он ли придумал N, или N придумал его, или их придумал какой-нибудь третий, таинственный незнакомец в коричневом макинтоше, кого они ни разу не видели или замечали мельком, корнем волоска на лбу, когда перебегали дорогу в неположенном месте, или никого вообще не придумывали, а рассказ, как и все рассказы, был параноиком. Дружба их, конечно, не обходилась без ссор, стычек, разбитых носов и надорванных страниц, но разве поэзия не чахнет в безмятежной и блаженной жизни? Когда же произведение искусства приводили в этот мир без проклятий, без трясущихся рук, без усталости, от которой не поворачивается голова, без разбитых зеркал или стекол, потому что необходимое слово, исключительное, паззловое, без которого картинка будет не полной, а уродливой, затерялось между думочками на софе памяти, без отчаяния, что ты породил поганого, отвратительного монстра, но не понимаешь этого или выбираешь не понимать, без страха, что ты отдал всего себя, по-данковски вырвал сердце, чтобы осветить людям путь к красоте, поделился самым дорогим, а ничего из этого ослепшим, оглохшим, очерствевшим, осмартофонившимся людям даром не нужно – и растопчут они кирзачами хулящих, бельмошных глаз ломкие цветы твоего брякнувшегося в лужу сердца? Они дрались и ругались, но потом, в эйфорический миг завершения главы, обнимались и плакали, прощая друг другу обидные слова и удары в переносицу.

«Ты мой лучший друг», – всхлипывал N. «А ты – мой», – отвечал ему рассказ, промакивая его слезы своими полными исправлений и пометок страницами. Когда глава заканчивалась, они отправлялись в покойные дали, где всё плавает, танцует, переливается цветами, для которых не существует имен, где после воздушно-сливовых вечеров не наступает тяжелое, давящее утро, где лошади оседлывают соек и собирают на скаку конструктор «Лего», смазанный малиновым вареньем, но спустя какое-то время прибывали назад, потому что запасы фенциклидина подходили к концу, а новая глава колотила в дверь и орала, что записана на прием.

«Как он может не понять? – спрашивал рассказ, сидя в кресле, пока N вспоминал, сидя в беседке, как рассказ будет спрашивать, сидя в кресле, пока N будет вспоминать, сидя в беседке, или не вспоминал, потому что если он вспоминал, то, кажется, всё в этой книге совсем перепуталось. – А если и не поймет, то мне какое дело?». Как мог N не понимать мытарств рассказа, не сострадать ему, если ими обоими дирижировала одна идея, одна тема, лейтмотивом паровозившаяся по заржавевшим путям их жизней, – поиски любви?

Любви, которую они искали с рождения и будут, как считали, искать до смерти и после смерти, любви, в чьих глазах не увидишь осуждения, подковырки или небрежения, любви, что позволяет обогнать одиночество, миллиардократного чемпиона в марафоне человеческого бытия, любви, что идет по аллеям разбомбленной Вены и отворачивается, чтобы не говорить с тобой, а тебе все равно, потому что даже видеть ее – это больше, чем ты заслуживаешь или заслужишь за целую жизнь, осмысленную реальной бессмысленностью поиска нереальной любви. Единственной любви. Не знающей подозрений, озлобленности, понуканий, обвинений, не будящей ночью, чтобы назвать, поскольку ноготок сломался, выродком и прокобрить – «как же ты надоел, глаза бы тебя мои не видели». Изнаивненной, смехотворно-романтической любви, которой можно позвонить и сквозь потрескивания в трубке расслышать нежную пузырьковость улыбки, способную Нептун захорсить в снежок, а гибель мира – в шоколадный коктейль с молочной крошкой. В других словах, любви басенной, фантазийно-вымышленной, невозможной настолько, что даже Z, где сбывается всё, стоит того только пожелать, не имел права ее приютить, однако сжалился и, вынув из чулана просоломленный матрас, пустил переночевать в сенях.

 

Стемнело за окном. Лампы окистивали купе мягкими, бережными мазками, точно обмывали в тазу младенца. Изгребинная простынь стирала с ягодиц точки и запятые провоцируя рассказ перейти к технике потока сознания которой рассказ не доверял потому что знал какой это опрометчивый шаг она сносит барьеры выставленные для того чтобы не ляпнуть лишнего и соблазн плюнуть на все правила и ограничения и просто проливать слова на бумагу рассказ не мог отрицать был велик, но рассказ переборол простынь, встал с полки и переместился на межполочный столик. Шаги проводника за раздвижной дверью были громкими и резкими, как падение кокосов на кирпичи, поскольку в этом поезде, несущемся в сказку, в проводники набирали одних слонят. Когда слоненка принимали на работу в железнодорожную компанию, его обучали ходить на двух ногах, жонглировать подстаканниками и гранеными стаканами, обращаться с кипятильником и после окончания курсов проводников выдавали ему комплект униформы с светло-синей фуражкой, умещавшейся аккурат между слоновьими ушами. О слонятах заботились, у них был полный социальный пакет, перепробовавший все разработанные человечеством диеты, но не сбросивший ни грамма, и высокая зарплата, надеявшаяся однажды встретить молодого человека, с которым она сможет носить французские леопардовые лодочки на двенадцатисантиметровом каблуке, купленные на распродаже в Химках четверть столетия назад. Мяукнул лилово-зеленый чехи, которых слонята-проводники, чтобы не заскучать, носят на плече, в дверь купе пристукнули хоботком, и рассказ попросили предъявить билет или, если уважаемый пассажир устал от традиционности, забилетить предъяву.

Он направлялся туда, где остались, как картины в музее, его самые отрадные дни, когда его любовь, первая, последняя, присная, обнимала его на лугу причастных оборотов, а он был юным, задорным, в бриджах и безрукавке и не вставлял через слово «потому что», или «поскольку», или «потому как», или «ведь», или «ибо», или «так как», стремясь описать и прояснить творившийся в Z раскардаш. Прошлое было для рассказа пленительной симфонией, которую оркестр закончил играть, но которая не стихает и не стихнет в голове, и он сидел в купе, на межполочном столике, перевидавшем многое, сидел и вспоминал, как и N, очаровательные вчера, восхитительные позавчера, завидные некогда и закачательные тогда, распочтовавшие по вагону сандаловый аромат застенчивых поглядываний украдкой на первом свидании. А чем же еще заниматься персонажам полуавтобиографического романа, если не вспоминать те заснувшие секунды, когда жизнь бьет в тебе ключом, хотя не бьется сердце? Сколько лет прошло с тех пор, как рассказ встретил здесь свою будущую жену, сколько страниц было исписано, изорвано и выброшено в бездоневшееся слева от стола пластиковое ведерко? Никогда он не думал вернуться сюда, в сказку, невзирая на предложения жены заново пережить авантюры молодости, потому как полагал, что бездарный конец никогда не откажется погреться в лучах славы прекрасного начала. А теперь… что теперь могло удержать рассказ от поездки?..

Давным-недавно был рассказ на этом вокзале, выложенном тающими брикетами сливочного мороженого, где ничего не изменилось с того вторничного июня, когда он приехал в сказку с друзьями, празднуя окончание школы рассказов. Лаури-Вольпи все так же привечал гостей у первого вагона – там высился пятиэтажный пропускной пункт из твердого грильяжа – доброй улыбкой простосердечного бедняка и ландышевым верхним регистром, карликовые зебры все так же предлагали отвести багаж прямиком в любой из сказочных отелей, муравьеды с монпасьетовыми жезлами все так же следили за порядком и совали носы не в свое дело, а свое дело все так же прислонялось к распудренной лукумовости щита с расписанием и, подпрыгивая на месте, ожидало, что кто-нибудь сунет в него нос – оно согласилось бы и на сопливый нос простудившегося, и на запавший нос сифилитика. «Я не сунул нос в тот раз, – подумал рассказ, – отчего не помочь ближнему, если терять уже нечего?» – сказал рассказ, сунул нос в свое дело, и его нос заполнился табаком, потому что свое дело – это табак.

И он вспомнил, как кричали, подражая диким животным, его друзья, пробегая по перрону анафорами и эпифорами. Здесь все веселятся и радуются жизни, иначе, как гласит предание, жизнь заявится в сказку с ядерной боеголовкой действительности – и сказки не станет. Дятлы на крыше грильяжного пропускного пункта танцевали лимбо, и в лимбе Сократ донимал спорами Будду. А рассказ натужено хохотал, смущенный в глубокой скрытости смысла дурачествами своих друзей, и раздумывал, чему бы посвятить жизнь? Тетя говорила, что ему на роду написано заниматься литературой, отец хотел, чтобы сын стал профессиональным хоккеистом – никто в их семье не добивался успехов в спорте, – брат листал порнографические журналы и утверждал, что за ними будущее, а рассказ не мог определиться. Ему претило строить планы так далеко, ведь он владел ночным клубом и вздыхал по Ингрид Бергман, бросившей его на переполненном парижском вокзале. «Ладно, – исправил себя рассказ, – не владел я, конечно, никаким клубом, и Ингрид меня не бросала, и хватит отсылок к «Касабланке». Я, кажется, с ними перебарщиваю».

И он вспомнил, как они ехали в карете, в сказочной карете, в полночь становящейся тыквой, по марципановой дороге, в полночь становящейся шелковым покрывалом, в мармеладный дворец, в полночь становящийся мадригалом Лоэнгрина. Большой фургон пыхтел у дворца, когда они подъехали, из него выпрыгивали карлики, семьи карликов, а рядом семенила из стороны в сторону Джинджер, разыскивающая Фреда. Они с друзьями вылезли из кареты, забрали чемоданы, дали кучеру на чай пару отглагольных прилагательных, кипящих в фондюшнице, поклонились Джинджер, которая застеснялась и отвела взгляд в следующую по сценарию сцену, и зашли во дворец.

Как и тогда, за рецепцией копался в компьютере минотавр с тонким, ручейковым голоском десятилетнего мальчика, в красном пионерском галстучке и в черно-серой треуголке, сложенной из жевательных конфет, которые он предлагал постояльцам. «Товарищ рассказ, какой славный день, вы снова решили у нас погостить?» – спросил минотавр, у которого были абсолютная память и греческий паспорт, положил конфетную треуголку на краешек рецепции, извлек из второго сверху ящика портативную скрипку и, аккомпанируя себе рогами, исполнил арию альта из баховских «Страстей по Матфею». Он работал портье в сказке не одну тысячу лет – где-то с тринадцатого века до нашей эры, когда Тесей, приплывший на Крит убить его, обнаружил, что бедняге минотавру царь Минос под гипнозом и героином промыл мозги и все свои злодеяния он совершал в бреду и помешательстве.

Связав минотавра, Тесей доставил его к дельфийскому оракулу, которая предсказала минотавру, что тот убьет своего отца и познает плотский грех с матерью. Когда же ноздри минотавра раздулись, глаза вылезли из орбит, а из ушей полилась кровь пятидесяти девственных дочерей Феспия, оракул призналась, что допустила ошибку. «Ошибки со всеми случаются, милок, – сказала оракул и громко высморкалась. – Раскрыла книгу судеб не на той странице, а как не опростоволоситься, если заставляют ишачить по двадцать часов в сутки да без выходных и праздников? Если тебя вправду заботит твоя судьба, то быть тебе эпизодическим героем странной и витиеватой поэмы – портье в сказочном отеле. Ек-макарек, кто там следующий?» – провозгласила оракул, приказывая Тесею с минотавром удалиться, и перед ней пал ниц, кланяясь до песка, Франко Читти.

Пятнадцать лет лечился минотавр от зависимости в израильской наркологической клинике у врача, соблюдавшего шестьсот тринадцать мицвот и потому после работы, облачившись в тфилин и почитывая Шема, строившего Храм на площадке, освещавшейся лишь семью свечами Меноры. Он посоветовался с Тесеем, и они решили, что если и начинать жизнь с чистого листа, то всё должно быть – в прямом и переносном смысле – кошерно. Каждую ночь минотавр просыпался в поту: он видел кошмары, в которых переживал все свои убийства, а затем перевоплощался в комедию с Адамом Сэндлером, но не знал, в какую из ста семнадцати миллионов комедий, потому что не родился тот, кому по силам отличить одну комедию с Адамом Сэндлером от другой комедии с Адамом Сэндлером. И когда через пятнадцать лет минотавр вернулся в общество, он был стекл, как трезвышко, нищ, обрезан и ненавидел мацу. Набравшись храбрости и узо, минотавр добрался пешком до сказки и обнаружил отель с вакансией портье. Ему подали форму заявления о приеме на работу – капустный лист, смазанный медом пчелы Констанции, победительницы вторых Всемирных пчелиных игр, – и минотавр честно написал, что всегда неровно дышал к заглянувшим на огонек незнакомцам. Три дня спустя его взяли в штат, обеспечили скрипкой и конфетной треуголкой, и минотавр, играя в «Галагу» и «Косынку», стал дожидаться, когда во второй раз явится рассказ и исполнится предначертанное.

«Пожалуйста, товарищ рассказ, ваш старый номер уже готов», – улыбнулся минотавр так, что продетое у него сквозь нос кольцо отколокольчило по верхним зубам «Маленькой елочке холодно зимой», и передал рассказу карточку-ключ в конверте из тлеющих лепестков лилии «Марлен». Рассказ верил, что встреча с минотавром сулит удачу, ведь если где-то околачивается минотавр, то поблизости наверняка есть Ариадна с клубком путеводных нитей. «И путеводная нить мне точно не помешает», – думал рассказ, беря карточку-ключ со стойки портье. Лепестки истлевали в пальцах, и рассказ вспомнил, что в ту поездку, как и сейчас, он надеялся на подсказку небес, на падение звезды, которая укажет, как жить дальше, и звезда упала – упала из сказки над сказкой в его объятия, хихикнула и поцеловала в губы. «А можно вас кое о чем попросить, товарищ рассказ?» – потупился минотавр, когда рассказ собирался подняться в номер. «Валяй», – ответил рассказ и посмотрел минотавру в глаза, которые после дурбарических излияний дельфийского оракула не вернулись на орбиту. «Обо мне, пожалуйста, не забывайте, мне нравится жизнь, и коли появится у вас возможность, упомяните как-нибудь меня в вашем романе еще хотя бы разок», – сказал минотавр, и рассказ отметил в TextEdit просьбу минотавра, думая, где же искать Ариадну? К несчастью, рассказ не знал, что Ариадна умерла два года назад от тромбоза глубоких вен – впрочем, нет, знал, потому как сам всё это придумал и только что записал.

Девятый этаж. Его захлестнули воспоминания. Та же муссовая тумбочка у лифта, тот же ковер из натертого горького шоколада, та же галантная белочка в белом фартуке, отвечающая за чистоту на этаже, тот же запах типографской краски, драгоценный, родной запах. Ее духи, которыми он, выбираясь в мир людей, в тайне от жены надушивал книги, чтобы поведать всем о любви, обмотавшейся вокруг его шеи горячим шерстяным шарфом. Когда-то он, подойдя к номеру, ощутил этот запах ровных букв на сливочной бумаге, обернулся и увидел, как из двери напротив выволнилась, будто бумажный самолетик из школьного окна, газетная заметка, написанная голодающим поэтом. Трагично-русые волосы водопадались по односложным ушкам, на ней был простой сарафанчик из существительных, отрезанных от расфуфыренной виньетовости растянутых причастных оборотов, под мышкой она удерживала, пока захлопывала дверь, томик стихотворений Эмили Дикинсон. И в то мгновение молодой рассказ, признававшийся, чтобы они беззаботно шли к нему в постель, в любви многим девушкам, однако никогда не чувствовавший чего-либо помимо сексуального голода, убедился, что мы, все мы, и люди, и волки, и тюльпаны, и рассказы, и булыжники, лягушащиеся по гладкой мутности пруда, вырастаем из любви, которую затем навечно, ведь в моде не любовь, а отношения и статус на Facebook’е, запираем в могильной сохранности комода. В то мгновение молодой рассказ разучился моргать.

О, вот и ты, любимая… – воскликнул рассказ, обернулся, как тогда, но увидел закрытую дверь. Дверь была облупившаяся, в жирных отпечатках ладоней, липкая от высохшего пива, потому что рассказ не хотел, чтобы уборщики притрагивались к двери их первой встречи, дезинфицируя воспоминания жгучей прожорливостью однохлористого йода. Номер пустовал с того дня, как газетная заметка покинула отель. Она раскрыла томик Дикинсон и, зачитываясь, пошла к лифту, и рассказу, постаревшему, почудилось, что он видит очертания ее безыскусных страничек, что она идет сейчас, сейчас отдаляется от него в сторону лифта, дабы спуститься на первый этаж, но это был мираж, рассеивающийся, едва попытаешься ухватить рукой, мечта, чья несбыточность медленно убивает, выворачивая наизнанку душу, точно мясник выворачивает кишки, надежда, зажимающая в тиски и не позволяющая жить дальше. Достав карточку-ключ из истлевшего конверта, рассказ открыл дверь в свой номер, чистую, вылизанную, обновленную дверь, бросил вещи и, упираясь рукой в стену, заплакал многоточиями... «Начал путать времена… сам не могу отличить, где и когда нахожусь… это конец», – приговаривал рассказ, не видя, что дворец содрогается, словно при землетрясении, что содрогается придуманный им мир, что этот мир затапливают слезы, скатывающиеся у него в бреве над и краткими. Его вырвало, и где-то в Петрозаводске рабочего Валериана Бенедиктова, месившего цемент Абсолютным Нулификатором, раздавила грохнувшаяся с неба груда мусора. В новостях передали, что падение груды мусора с неба предрекали еще ацтеки (или инки, или скифы, или атлантийцы, или Валерий Кипелов, когда пел «Небо тебя найдет», или мартышка из «Мальчишника в Вегасе»), и Роланд Эммерих, оставаясь верным своим принципам, срежиссировал фильм-катастрофу со счастливым финалом. Когда ленту под названием The Crying (в российском прокате – «Через 2012 дней после Послезавтра») прокрутили по телеканалам и рыдающий рассказ, стоя в коридоре, увидел, к чему привели его слезы и как правдоподобно роль рассказа сыграл Шон Пенн, он сделал три глубоких вдоха, сосчитал до десяти, отхлестал себя по щекам, всадил две тысячи пуль в Максима Галкина и успокоился. А мир перестал содрогаться и заказал чизбургер с двумя котлетами, большую порцию картошки и «Колу» со льдом.

Он был ледяной, что характерно для льда, как простоквашевость характерна для простокваши, а характерность характерна для характера, но постепенно таял, будто шансы рассказа не тронуться умом. «Ты уже тронулся», – сказал рассказ своему отражению в зеркале, которое обозлилось на прямоту своего отражения в зеркале, ведь для отражения рассказа рассказ был отражением, выхватило из-за спины обрез, выбралось из зеркала, и рассказ сиганул в окно.

Лавина сходила в кино, и рассказ, поколдовав в полете над текстом романа, попал в ее крокодиловую сумочку, где нашлись помада, тушь для ресниц, блеск для губ, карандаш для губ, тональный крем, крем для рук, руки для крема, румяна, пудра, румяная пудра, карандаш для глаз, тени для век, солнечные зайчики для месяц, карандаш для бровей, лак для ногтей, комплект накладных ногтей, ацетон, пинцет, зеркальце, маникюрные ножнички, прокладки, тампоны, зубочистки, зубная щетка, тюбик мятной пасты, жвачка, розовый станок с лезвием для бритья ног, воск, противозачаточные таблетки, пачка презервативов, использованная внутриматочная спираль, восемь фаллоимитаторов разной длины и толщины, кастет, газовый баллончик, шокер, револьвер «Бульдог», ключи от автомобиля, запаска для автомобиля, документы на автомобиль, игрушечная копия автомобиля, бутылка воды, литр «Мартини», сигареты, дамский мундштук, связка ключей, пятнадцать сменных брелоков для ключей, плюшевый зайчик, плюшевый мишка, плюшевый песик, паспорт, загранпаспорт, свидетельство о рождении, водительские права, ибупрофен, дротаверин, анальгин, глицин, шприц с инсулином, записная книжка, ежедневник, телефон, планшет, КПК, музыкальный плейер, вторые наушники, миниатюрный ядерный реактор, коды для запуска баллистических ракет, танк Т-14, вертолет со спасательной командой, возглавляемой Дуэйном Джонсоном, семь попавших под обвал горнолыжников и, конечно, Джеймс Франко, – проще говоря, рассказ угодил в ничем не примечательную косметичку, в которой лежало всё необходимое каждой женщине. Из косметички рассказ выбрался за восемь месяцев и был несказанно счастлив, потому что Франко без Сета Рогена, видимо, свихнулся, вел беседы с призраком Уильяма Дефо и зачем-то отрезал себе кисть. «Ты не бойся, Цезарь, я тебя никому не отдам» – это были последние слова Франко, которые различил рассказ. Его не волновал Франко, и рассказ, точно не было этих восьми месяцев, пошел к бассейну сказочного отеля, пережевывая свои мысли, которые были сладкими на вкус, как обмороженный картофель. Рассказ смекнул, что наступила пятница, потому что только по пятницам мысли бывают сладкими, как картофель. А еще по вторникам, но по вторникам они напоминают не картофель, а вываленный в панировочных сухарях джем. Темно-светлые воды бассейна под одним углом можно было принять за светло-темные, а под другим – за Бейонсе. У западного края бассейна начинался деревянный мостик, на котором гостям, как влюбленным на Pont des Arts, дозволялось вешать замочки. Рассказ знал, сколько секретов оберегали эти замочки – убийства, измены, предательства, государственные перевороты, заговоры, нарушенные обеты, изнасилования, тексты колядок Губина, еженедельные программы передач российского телевидения и остальные омерзительные извращения. Но среди миллионов закоррозившихся, забросневших, оранжево-зеленых замочков был один, не подвластный одряхляющему влиянию времени. Он висел ровно на середине моста, под перилами, от него пахло типографской краской и солодовой разымчивостью поцелуя, который прохладную летнюю ночь делает знойной и душной. Годы минули, однако замочек не забыл повесивших его рук. Он зажужжал, когда рассказ провел подушечкой указательного пальца по его дужке, затрясся, раскрылся и запел Core ‘ngrato.

Ночь, переодевшаяся в зной, вторила замочку и звучала одиноким сердцем пингвина, пробирающегося в бежево-розовом смоке по побережью ирландского Корка в заветревшийся день. Если бы рассказ закрыл глаза, то он мог бы спутать замочек с Джузеппе Ди Стефано, потому что никто не пел Core ‘ngrato так вдохновенно, как Ди Стефано. Голос замочка был подобен безгласной аловатости заката. Рассказ дождался, когда замочек умолкнет, прижал его к благодарному сердцу и любовно отпустил в воду, поскольку не сомневался, что замочек больше не запоет. Алакранитилась луна, и рассказ, приподбородившись к перилам, продолжал вспоминать, плутая по безотличным росстаням времени.

Годы назад рассказ признался заметке на этом мосту, на этой обмоченной засерединности между «не знаю тебя» и «будь со мной», что не может сконцентрироваться и продолжаться, что от перенапряжения у него начали выпадать буквы, что в тех ничтожных лакунах таятся его мечты, погребенные под штрих-корректорской пежиной недопитой любви. Он квазимодил за заметкой по дворцовым нефам, трансептам, анфиладам и другим устаревшим и иностранным словам, глядел на нее из-за колонн, которые были его домом, убежищем, наблюдательной вышкой. Точила его сердце тоска в тишине вавилонских речей, когда голос заметки терялся в толпе чужих голосов. Он полз за ней по перекладинам берсо, где она прохаживалась с подружками, разодетыми, шумливыми, неуходящими, свитными и приживалистыми, и раздосадованно покусывал кулаки, впиваясь зубами в костяшки, как впивается собака в хрящик куриной ножки. В его жизнь вторглось неизведанное, жизнь забеременела от неизведанного и родила безумие, одержимость и бессилие. «Я так не могу!» – стенал рассказ, залезая на стену в номере. Щегол поклевывал в окно, гневливо потрясал перышками и просил рассказ не буянить в три часа ночи, когда засыпают все, даже наласкавшиеся любовники. Его перышки были светло-коричневыми, и рассказ, смотря на сердящегося щегла, видел трагично-русые волосы заметки. «Гнида!» – бросал щегол в окно и, постигая, что рассказ не слезет со стены, улетал к себе на кучину, где с семи утра до девяти вечера, чтобы оплатить обучение в университете двенадцати своих дочерей, варил метамфетамин. Остальное время он проводил в зале суда, где обвинял американский кабельный канал AMC в том, что они без спроса, в нарушение всех авторских прав, экранизировали написанную им на кленовом листике автобиографию, не заплатили ни цента и посмели не указать его имя в титрах.

По вечерам заметка с подругами выпивали в баре при отеле, флиртуя с глупыми, но привлекательными конспирологическими романами, ошельмованными эспаньолистой улыбкой Умберто Эко, и рассказ заказывал себе столик в самом темном углу и из темноты, вдыхая папиросный дым истасканности, представлял, как сжигает страницы этих романов-ублюдков на немецких площадях. Он не мылся, не ел, не пил, не неологизмил, не гипербатонил, не астеизмил, не парентезил, он изменился до неузнаваемости, и «сникерс», подкинутый ему друзьями, ничем не помог.

Рассказ увлекся восточными духовными практиками, вступил в масонскую ложу, поцеловал перстень папы римского и трусы гуру из Канпура, умер, чтобы переродиться в цветок, завял, чтобы переродиться в новый рассказ, образцовый, как фитцджеральдское «Первое мая», переплыл Тихий океан, украл курицу у Робинзона Крузо, которая снесла рассказу золотое яйцо с гравировкой «Это серебряное яйцо», запил, закодировался, как постмодернистский опус, уверовал в бога, бог уверовал в рассказ и предложил ему выступить соавтором книги «Библия, или Нет челика лучше бога» (переиздание для детей и подростков), принес гекатомбу, вынес мусор – и убедился, что всё напрасно. Его ничто не могло уберечь от одиночества и целования фотографии с цитатами из заметки. Цитаты отдавали саркастически-отстраненной красотой Анны Вяземски. Его измочаливала пристуженная несмятость левой половины кровати, на которой не посапывала заметка. Перед отъездом из сказки рассказ купил с рук пистолет и, примотав подушку как глушитель, застрелил свою молодецкую гордость. Туманной ночью, когда тролли выкарабкиваются из-под моста и насилуют коров, он обошел отель и встал под окнами с допотопным банджо, который содержал трех малолетних внуков, чьи родители погибли в авиакатастрофе, когда летели на гастроли в Минск. У банджо был старческий маразм, он не помнил нот, поэтому в понедельник до на нем походило на соль, во вторник ре – на ля, в среду ля – на до, в четверг соль – на ля, а в пятницу банджо глушило брусничную настойку и на всех нотах порыгивало что-то из субконтроктавы. Рассказ затянул серенаду, едва не подавившись бантиковой слащавостью момента. Ей в последнюю секунду удалось выпрыгнуть из горла рассказа, съехать по струнам, натирая спортивные ягодицы, появившиеся в том году на обложке апрельского Playboy’а, и удрать в кусты, где борцы за права бесправных провели слащавость через американо-мексиканскую границу.

И слащавость определили на работу в скромную тусонскую таверну близ десятого шоссе за восемь долларов в час. Лебединая стайка переправлялась через шоссе на дрогах, запряженных призрачными безголовыми лошадьми, когда слащавость пригорчилась к таверне в свой первый рабочий день. И лишь потянула она за ручку стеклянной двери, как из таверны выслонил Дум, отсидевший там дополнительное время из-за косы вражеского Некрофоса, и, в гневе да без штанов, расплющил слащавость взмахом правого крыла.

Рассказ тянул серенаду, как кокито, и над его головой рассветали черные прогалины окон. Он нервно подмигивал Сирано, которого играл Роберто Аланья, чтобы тот оставался за стволом оберезевшейся пальмы, чей отец был олисившимся лосем. Морок грядущего объяснения расплескивался по фельдграульности газона пюсовыми клюквинками пота. Агей уносил слова серенады в ночь, в параллельный мир, где рассказ был закссаром и ничего не писал. На девятом этаже расщеколдилось окно, сердце рассказа забилось поэмой на четыре сотни строк, и лоб рассказа познал горшок с фикусом, потому что рассказ пел не в окно заметки, а в окно соседнего номера, где ночевала горбатая клуша, выбросившая собственную юность из головы и с балкона.

Это не по сценарию! – возмутился Аланья, заказал такси и уехал в «Мет» петь Неморино. «Когда что-нибудь у нас бывает по сценарию?» – крикнул рассказ в багажник удаляющегося фордика и запел в правильное окно. «Слушай, малой, – из окна второго этажа вылезла борода, а за ней – волк, который, несомненно, был матерым, – дай поспать! Понимаю, ты хочешь поразить девушку, но, черт подери, ночь на дворе, а весь твой концерт выдает в тебе любителя голливудских романтических комедий, где главный герой перед всеми признается в любви и героиня, не вынеся клишированности сценария и поспешая запустить титры, лезет к нему целоваться. Если надеешься завоевать любимую, то укуси ее в загривок и оттащи к себе в нору: поверь моему опыту». Рассказ расклеился, и полтора десятка страниц с его переживаниями, которые были запланированы на следующий абзац, разворонились по сказке. И он, выронив банджо, закачался к лифту отеля, приехал на девятый этаж, позвонил в номер к заметке и, когда она, по-детски покулачивая глаза, открыла дверь, укусил ее в загривок из даты и места действия. «Моя любовь…» – промолвил рассказ дрожащими губами и схлопотал такой удар, что губы закровились, зато прекратили дрожать. Ему стало стыдно, дурно и тошно. Не видя ничего, он побежал, чтобы бежать и не думать, по лестнице, из отеля, по убранным дорожкам, по деревьям, по сине-черному небу, по златистым кадрам «Дней жатвы», по блоковским строфам, где у подножья могил складываются нежные песни, по веснушкам Джессики Честейн, по воде и, вскрикнув, упал, зацепившись страницей за поручни моста над бассейном. Тритон подполз к рассказу, лизнул его в разбитый нос и, совершив прыжок в четыре с половиной оборота в группировке, чисто вошел в воду и выиграл золотую медаль чемпионата мира по водным видам спорта в сказке.

«Глупый ты, – заметка присела рядом и толкнула рассказ плечом. – Дай посмотрю, что там с твоим носом». Ее руки были по-кошачьи ошиборными, и стоило ей нажать мизинчиком на кончик его носа, как кровь остановилась, залилась обратно и боль ушла в катакомбы под Кремлем.

«Ты мне нравишься», – выдавил рассказ и почувствовал себя идиотом. «Рада слышать, – ответила заметка, навострила носик, вздернула ушки и закатила глазки под клумбу ибериса. – Если хочешь, можешь меня поцеловать. Более того, если не хочешь, я могу поцеловать тебя». У рассказа закололо под сердцем, и он подумал, что спит или умер. «Если будешь ждать и ничего не предпримешь, то я уйду. Ты мне тоже нравишься, с первого взгляда понравился, еще на этаже, когда вы приехали, но не могу же я всё делать и решать за тебя? – рассказу пришло в голову, что к нему в голову пришли слуховые галлюцинации, поэтому он перенесся в будущее, где, взрослый, напишет эти предложения, перечитал их двадцать четыре миллиарда раз, убедился, что не ослышался, и вернулся в собственные воспоминания, которые для него, молодого, были настоящим. – Скажи что-нибудь – или ты оглох и меня не слышишь?». «Я тебя слышу и всегда буду слышать», – отрезал рассказ, так как, побывав в том времени, которое для него, молодого, было будущим, а для того рассказа, что всё это сочиняет, – настоящим, больным, погрустневшим, непроглядным настоящим, узнал содержание сотен страниц, уготованных ему судьбой.

«Выходи за меня», – сказал рассказ, и заметка не услышала возможности для отказа. Никогда прежде рассказ не писал такой стоеросовой заурядицы, но в том предложении он находил больше значения и смысла, чем в тысячах авторских неологизмов. И рассказ не отрицал, что второе предложение в абзаце сумело пересопливить первое (как?!), однако его это не заботило совершенно. Муслиновый халат упал на мостик, и рассказ прижался к телу заметки, безупречному, как белый лист бумаги, который ни один проходимец не испоганил обманчивостью полых, пластмассовых, пупсовых слов. Альбатрос Петр Сигизмундович, планируя в ту ночь над бассейном, услышал их алчные стоны и заметил их склеившиеся страницы, отвернулся, врезался в крышу и не выбрался из пенистости шоколадного мусса. На лапке у него была бумажка с предсказанием из китайского печенья, в которой говорилось, что любовь и смерть всегда идут рядом. Или там говорилось, что мысли – это начало поступков, но рассказ исправил текст, ибо любил играть со словами и совпадениями. Его губы посасывали соски заметковых грудей, и рассказ стремился в каждую фразу вставить намек на то, как он умиротворен, влюблен и счастлив.

Это было пятнадцать лет назад, но сейчас, после того как рассказ всё записал, ему чудилось, что оно произошло вчера. Рассказ сидел на мосту, как тогда, купая ноги в воде, и зажимал двумя пальцами нос, хотя кровь из него и не собиралась идти. У нее было четверо детей, на которых она тратила всё свое время, свободное ото всех цепей или заключенное в Ржевскую тюрьму, и позволить себе ходить куда-нибудь или откуда-нибудь, из каких-то рассказовых носов, она, естественно, не могла. Длинный ножничный клюв Петра Сигизмундовича, которого никто не высвободил из мусса, розовел в крыше. И рассказ водил рукой справа от себя, пытаясь нащупать страницы заметки, мягкость незамысловатых слов, ради которой он просыпался по утрам. «Це дурiсть, – ляпнул постаревший, заморщинившийся, поседелый тритон, откладывая костыль. – Или ты живешь, не зная счастья любви, или ты живешь, зная горечь потери, которая тем пиранистее гложет, чем сильнее ты любил. Я уверен, что жизнь – отъявленнейшая сука из всех».

И жизнь, осерчав на правду, подлетела к тритону, ударила его в живот, покинула тритона, и тритон умер, напоследок дохнув звездочками трициртиса.

Тогда, попрощавшись на восходе с мостом, рассказ с заметкой, не одеваясь, а просто прикрывая срамные места тряпьем, которое стало для них ненавистным, побежали за отель, где до самого горизонта раскинулся цветочный луг. Его растения, все травы и все цветы планеты, танцевали и щекотали нагие тела. Рассказ постелил одежду под кустом будлеи и притянул к себе, жадно целуя, заметку, которая обернула свои лилейные странички вокруг его шеи и, поскуливая, откинула голову так, что волосы упали на хохолки мискантуса. Пять дней, до конца каникул, они провели на цветочном лугу, выстроив из любви преграду, скрывавшую их от мира, и питаясь одной страстью, от которой сгорали, дымясь, цветы и травы. Если бы остаться там, на лугу, навсегда, не задержав мгновение, а вырезав или вырвав его из линии времени, чтобы нельзя было вернуть… На шатающихся ногах рассказ покинул мост, добрел до луга, до того островка былого восторга, где они любили, целовались, улыбались, смеялись, потели, постанывали, трахались, черт возьми, и упал на выжженную землю, где никакой траве не разрешалось расти, упал и закричал, но беззвучно, потому что кричала его душа, упал и зарыдал, но бесслезно, потому что слезы его выгорели так же, как и луговые цветы. И, упав, пролежал до конца отпуска на цветочном лугу, выстроив из раскаяния преграду, скрывавшую его от мира, и питаясь одними воспоминаниями, которые дурманили разум терпким ароматом далекой, почти чужой любви. Ехидной любви, приневоливающей сжиматься сердце и молиться, чтобы его выскальпили из твоей зудящей, саднящей, мозжащей груди.

 

Ее погубили. Среброусый, многоопытный журналист, с перьевыми наградами, большой зарплатой и уткинским пузом, захотел переписать заметку голодающего поэта. Тридцать минут он стегал заметку арапником и ржал, когда на ее страницах вылезали очередные росчерки рубцов или красные полосы порезов. Ее избивали на глазах у рассказа, а он смотрел и не мог им помешать. Самодовольство усатого журналиста, как паук, кралось по руке заметки и, отказачив на посеревшей щеке, запрыгнуло к ней в ротик, поцарапав губы. Там, внутри, оно приклеилось к стенке кишечника и разрослось в темно-зеленый шмат, в безыдейную, косноязычную кляксу топорных, пошлых, базарных образов, которую по рентгеновскому снимку перерисовал Эллсворт Келли. Врачи были бессильны что-либо сделать. Если спесивый и властный выродок берется вершить судьбы, то на что может надеяться обычный человек? На что может надеяться обычный рассказ в этом средневековом, зауженном и чокнутом мире? Наверное, на револьвер с единственным патроном, который, как ни раскручивай барабан, заберется в последнюю камору. Она давилась кровью, когда журналист перестал измываться, поставил, облизывая усы, имя и фамилию, отправил заметку редактору с припиской «так работают профессионалы» и рассказ пустили к ней проститься.

«Дорогая, ты…» – сказал рассказ и проглотил конец предложения. Ему не верилось, что это выпотрошенное, лежащее без сознания тело вчера было его женой. «Ты – ублюдок!» – заорал рассказ с рабочего стола на многоопытного журналиста, но тот лишь дожевал треугольник бисквитного торта, вытер пальцы и губы страницами рассказа, точно бумажной салфеткой, скомкал его и зашвырнул в мусорную корзину. Ему понадобилось несколько дней, чтобы снова пробиться к заметке. Когда он, придерживая сломанную страницу, влетел в палату, койка заметки была пуста и застелена. «Такие дела», – пожал плечами онколог, для которого смерть значила не больше, чем просроченный йогурт. И на первом этаже ракового корпуса захихикал четырехлетний мальчик, пришедший с родителями навестить бабушку, а через три дня тень заметки, поскольку рассказ отказывался принимать, что умершая – заметка, его любимая, емкая, кроткословная заметка, похоронили. В закрытом гробу…

 

Рассказ приехал домой за день до наступления завтра, хотя у себя в дневнике он записал, что прибыл спустя день после окончания вчера. Агава вылезла из горшка и мыла полы, которых к одиннадцати утра пригласили на собеседование в юридическую фирму «Петух, Лопух, Свинтус и партнеры», где всех осуждают не за то, какие они, что совершили или к чему стремятся, а потому что привыкли судить. Замка на двери не было, как не было двери, которая поначалу застенчиво приламиначивала глаза, а затем свыклась с перспективами голозамочной жизни, прониклась духом нудистского движения и за время отпуска рассказа снялась в двух высокобюджетных фильмах Пьера Вудмана. Вудман подчеркнул в беседе с корреспондентом журнала Variety, что ни разу доселе не работал с такой талантливой дверью. «Если даровитых кроватей в нашем деле предостаточно, то повстречать дверь, вокруг ручки которой удалось построить четыре сцены фильма, – подарок судьбы», – сказал Вудман на церемонии AVN Awards, где дверь победила в номинации Best New Starlet.

С потолка капала вода, но мастер, примчавшийся через месяц для срочного устранения неполадок, расскандалился и вытряс из рассказа компенсацию за ложный вызов, поскольку установил, что не вода капала с потолка, а потолок капал с воды. У рассказа зачахла мысль пригласить независимого эксперта, и независимый эксперт, зависевший от настроения супруги, трех детей, любовницы, шефа, любовницы шефа, водителя автобуса, на котором он ездил на работу, от курса доллара по отношению к туалетному вантузу, от сигарет «Ява» и пива «Шпатен», от книг Дина Кунца, не ведавших, что они являются книгами, а не бумагой для заворачивания любительской колбасы и воблы, от пилюль, прописанных ему психотерапевтом, от болезней, передающихся воздушно-капельным путем, от стоимости киловатта электроэнергии и от косозрительных слуховых представлений, пережитых во сне одним знакомым рассказа, написал в отчете, что не вода капала с потолка, не потолок капал с воды, но капала потолочила с воды. «Щастье васе, сто не капала водила с потолка – не синится», – прошепелявил независимый эксперт и с независимым видом снезависил к лифту. Его преследовали сомнения в собственной независимости, а за сомнениями скакал освежитель воздуха, попросившийся у рассказа выйти – очевидно, за вдохновением – на свежий воздух. Сняв с ушей редингот, а с плеч – серьги, рассказ прошел в гостиную, повалился на диван и включил телевизор. Телевизор протранслировал четыре рекламных ролика: в первом ролике мать семейства варила для детей лапшу быстрого приготовления с фуа-гра, во втором привлекательная девушка с кнопочным носиком продвигала лекарство против запора, в третьем – не менее привлекательная девушка в обтягивающей блузе и волосами светлыми, как сердцевина незабудки, жаловалась на диарею, а в четвертом – голос с экрана рекомендовал средство для мытья унитазов. Выключив телевизор, рассказ подумал, что с людьми творится что-то неладное, но он был уверен в этом на девяносто девять процентов, а не на сто. У рассказа засвербело в пупке, поэтому он налил себе в стакан бренди, залез в него пальцем, размешал и вылил в атакамную пересушенность кошачьего лотка. Его отпустило. Треск проваливающихся в подпол упований послышался в коридоре, и рассказ обрадовался приходу дочери.

Под футболкой с изображением какой-то рок-группы просматривался вздутый живот. Она была на восьмой главе, и, по словам лечащего врача, через шесть глав должен появиться на свет дадаистский роман с отсылками к произведениям Кокто. «Вы не переживайте, – утешала врач, которая была матерью трех загорелых, темнокудрых повестей, написанных в традициях французского натурализма. – Организм у нее крепкий, она молодая, со всем справится – глазом не успеете моргнуть, как будете внуков нянчить да правки вносить. Дети – это запятые жизни и, если всё срастется, “Русский Букер” с “Большой книгой”».

«Дочка, как ты отдохнула?» – спросил рассказ и попытался поцеловать дочь в лоб, но она отвернулась и, ни словом не обмолвившись, убежала к себе в комнату. «Лучше перестаньте себя так вести со мной, юная леди, а иначе…» – разгорячился рассказ, однако не придумал, чем угрожать, поскольку угрожать он не хотел, а хотел, чтобы дочка, как прежде, любила его и ждала. «Я знать тебя не желаю!» – из комнаты дочери вылетела страница с пятнадцатью восклицательными знаками, которые рассказ принял за апофеоз вульгарности, из-за чего не перенес в текст романа, и резанула рассказ в перепончатость между средним и безымянным пальцами правой руки.

«Сатирочка моя маленькая, ну не обижайся, ну прости, что я голос повысил», – взмолился рассказ и съехал на пол перед дверью, но дочь не отвечала. Она залезла в наушники и ничего не слышала, кроме геркулесовых басов и раздражения. «Может, не следовало мне принимать в штыки новость о том, что она беременна, беременна от этого… хмыря? – рассказ представил, как всё могло повернуться, не набросься он на профессора, на этого… говнюка, на этого… полудурка, на этого… мудозвона, однако, написав сорок две страницы ругательств и вычеркнув непечатные, убедился, что по другому пути он бы все равно не пошел. – Ненавижу его, а она, моя малышка, моя дактилочка, влюблена в него по апосиопезу, которая…». Ему сводило зубы от желания завести этого… засранца в подворотню, куда не выходят окна и не дует солнечный свет, и бить его, бить, мутузить, мордовать, хреначить, пока башка его не треснет и все запятые не вытекут в колдобину. «Нельзя, ничего нельзя ему сделать, если дам ему в морду, то дочка точно ни за что меня не простит, – стукнул рассказ себя над коленом. – И как мне быть? Я обязан с ним поговорить», – стукнул рассказ себя над коленом второй раз, встал, отряхнулся, зарединготился в неблаговидный неологизм и вышел из квартиры, сокрушенно мотая головой, потому что не за чем было предупреждать дочь об уходе.

 

«Если он согласится меня принять, то что я скажу? – рассказ переминался с огузка на верзо по разодранной помповости гамамелисового бизеллиума, на котором его теснили, щипая локтями, тридцать два сборника новелл. – Слушайте, а вы не хотите построить себе машину времени, вернуться в прошлое и убить того себя, что… обрюхатил мою доченьку? Лишним будет говорить, что после этого погибнете и вы сегодняшний, зато раз в жизни поведете себя не как первостатейная сволочуга. И я отблагодарю вас тем, что не побегу плясать на вашей могиле, а пойду туда пешочком».

На титульном листе рассказа выступила вена, спела все восемь песен с альбома Houses of the Holy, сорвала аплодисменты, голос и была арестована, так как рассказ в седьмой главе арестовать не смогли, за пропаганду педофилии. Ее отволокли в Бутырку, избили полицейскими дубинками и, отрезав соски, выдавив глазные яблоки, бросили в камеру, где похрипывал, сжимая обезногченными руками рубище, изнасилованный российскими реалиями здравый смысл.

В вестибюле факультета муравьинили учебники по технике стихосложения, справочники по орфографии и пунктуации, пособия по жанровому своеобразию, руководства для начинающих рассказов, памятки на все случаи жизни, у входной двери разлагался труп убитого Алимпием сфинкса, а в двух номинативных предложениях от него лежал сборник загадок для детей и нагревался котел, где варили детей для загадок. Если раньше компрачикосы взращивали детей в причудливых вазах, то пару лет назад они поняли, что на загадочно сваренных детей спрос выше, потому что Ганнибал Лектер вновь удрал из тюрьмы и вздумал потешить себя праздничными обедами. Рассказ пнул придаточным определительным брошюру для тех, кто стремится стать поэтом-символистом, высвистел из столпотворения на бизеллиуме и попросил охранника повторно доложить о нем профессору Хрюмберту. И охранник, вооруженный розенталевским трудом по стилистике русского языка, перетер молярами арбузную жевательную резинку, выразил взглядом маленьких нервных буковок синеносую ненависть всей касты охранников к настырным посетителям и снял трубку, которая была цвета остановившихся часов. «Тут к вам… да, в рединготе… впустить?.. ясно, конечно, господин профессор», – охранник положил трубку, выплюнул жевательную резинку в пепельницу и затылком указал на лифт, не называя номер этажа. «Если не называют, то сами что-нибудь придумаем», – сказал про себя рассказ, написал, что кабинет профессора Хрюмберта располагается на десятом этаже, поскольку столько глав в оруэлловском «Скотном дворе», и вдавил кнопку десятого этажа, невзирая на то что, когда рассказ вошел в здание факультета, этажей в нем было всего четыре.

Там, на десятом этаже, не проводили оргий с животными, не иродили еврейских младенцев, не оплакивали первенцев египетские матери, не резали романы Вулфа, не крутили семьсот тридцать три фильма из франшизы «Форсаж», не предлагали пить «Жигулевское» и заедать сгущенку маринованными в горчичном соусе огурцами, – там, на десятом этаже, был обычный коридор с паркетным полом, бежево-оранжевыми стенами, на которых висели портреты Толстого, Ахматовой, Маяковского и Чернышевского, с наполовину засохшими растениями на подоконниках, тумбами советских времен, обшарпанными дверями, и рассказ заподозрил, что промахнулся с этажом. Он вызвал лифт, чтобы уехать, но, пока ждал, заметил в конце коридора дверь с номером «98», потому что столько минут длится «Свинарник» Пазолини, и табличкой «Хрюмберт Х. Х. Доктор писательских наук, профессор».

Приоткрыв дверь, он влегчил темноту, которая пахла немытыми волосами трубочиста. Рассказ нащупал место, где темнота была самой фигуристой и плотной, постучал, кашлянул, и перед ним загорелись два уголька глаз дикого зверя, в чаще караулящего свою жертву, когда оператор неспешно ведет камеру вдоль смотрящихся в объектив тополей, вне работы привыкших смотреться в окно. Он сделал шаг из темноты и попал в Нарнию, где в кое-то веки всё устаканилось, уподносилось и увилочилось. Сделав шаг в темноту, он попал на улицу Морг, где, набрав в раковину воды и почитывая утреннюю газету, брился орангутанг. «Мистер рассказ, вам не стоит шагать не глядя, вы должны быть там, где вам место, – между светом и тьмой», – раздался позади низкий, как уровень гемоглобина у потерявшего много крови человека, голос, и тысячи сошлись на Чудском озере, чтобы выяснить огнем, мячом и нагайкой, чей Бэтмен самый-пресамый-сусамый – китоновский, бэйловский или аффлековский. Ониксовый сумрак заволок всё вокруг, посему рассказ не видел ни зги, ни дороги домой, ни заартритившихся с перепугу пальцев на своих руках. «Ты – Бэтмен», – сказал рассказ, который знал, что позади него Бэтмен и какой из Бэтменов самый-пресамый-сусамый, и Бэтмен, взбешенный тем, что у него украли коронную фразу, метнул бэтаранг в коленную чашечку рассказа. Рассказ ойкнул, пукнул, моргнул, а когда выморгнул, Бэтмен исбэтменился в неизвестность и зажегся свет. «И вам – здрасьте», – прожеманил профессор Хрюмберт, освежая воздух газом из перцового баллончика. «Так и будете в прихожей стоять? – пригласил профессор Хрюмберт рассказ в кабинет и, провалившись в кресло, снял очки с красными линзами, прописанные ему окулистом для профилактики близорукости. Его кабинет был каморочно-чертожного типа, то есть в понедельник выглядел бедно, во вторник – форсово, в среду – самогончиво, в четверг – гленфиддично, в пятницу – чернохлебово, в субботу – белотрюфельно, а в воскресенье вырывался из ошейниковой рутинности университетского быта и играл в карибский стад в Лас-Вегасе.

Тридцать восемь рукописей пачковались на столе из цейлонского эбена, поскольку был вторник. Рассказ грохнулся на стул и так опустил глаза в пол, что скрутился в бараний рог и прочитал налопаточное лирическое отступление. Его не осенило; может, охатило или отеремнило, но, безусловно, не осенило. Боже, зачем он прилистился сюда, как голодранец за монеткой, как студент, выуживающий оценку на балл выше, как крестьянин к барину? Он изучал пол, выложенный плиткой от Pietra Firma, профессор Хрюмберт изучал роман Рушди, пол плиточил профессора, Рушди онил плитку, плитка профессорила рассказ, Pietra Firma романила Хрюмберта, и все безмолвствовали, как рыбный хор в одноактной опере Карасева. «Вы знаете, я никогда не был вашим поклонником, не разделял ваш подход к литературе, – прервал молчание профессор, и молчание надуло ботоксные губы. – Аллюзии, неологизмы, магия, словотворчество – это всё наносное, искусственное, суетное. Не разрешаю студентам увлекаться этими джойсовскими, павичевскими, перековскими финтифлюшками, этой псевдоинтеллектуальной заразой, отвлекающей молодые умы от подлинной красоты – Чехова, Достоевского, Бондарева… И они ко мне прислушиваются, получают красные дипломы, находят себе работу, публикуются, продолжают традиции великой русской литературы, вступают в разные творческие союзы и объединения, пользуются уважением читателей, известностью и не наглеют, никого не задевают, никого не беспокоят, они благонадежны и осмотрительны. Я не сомневаюсь, что мои слова вам противны, вы же у нас творец, реформатор, однако рассказы, повести, романы моих студентов печатают во всех литературных журналах страны, не проверяя и не вчитываясь, потому что редакторы этих журналов знают, что моим студентам можно доверять, на них можно положиться, они не шокируют читателя бесславной, неудобной новизной, они никого не заденут и не оскорбят, а у вас, дорогой гость, из колена торчит какой-то колюще-режущий предмет, и что-то мне подсказывает – за дело вам его воткнули».

Латунный гетеродонтозавр показал из-под кресла Хрюмберта приплюснутую мордочку, покрутил головой, вскарабкался, смиряя шаг, по ручкам выдвижных ящиков на стол и, разрешив с южно-рептильным акцентом гипотезу Хадвигера, экспроприировал гелевую ручку с болотно-водорослевыми чернилами. Юркнул, расписывая в воздухе хвостом преимущества гелевых ручек над соковыжималками, обратно под кресло, открыл мост Эйнштейна-Розена взмахом волшебной швабры и вылез на Менкаре, где пять трицератопсов играли в двадцать вопросов, прилизывая картонки на лоб. «Ба, всегда с вами сплошные трудности! – хмыкнул профессор Хрюмберт, заваривая чай из бумажных листов, на которых писал Селин. – О чем-нибудь с вами начнешь беседовать, и вы всё представите в каком-то сюрреалистическом ключе, как сейчас. Господи, почему, рассказ, почему, во имя чего, что вы делаете, зачем, зачем пишете, зачем продолжаете сочинять этот бред, неужели вы верите в какую-то миссию или вам просто страшно быть таким, как все, так в чем миссия, может быть, вы откроете мне, откроете хрупкие логические теории слабого рассказа, который отчаянно пытается оправдать свое бесцельное существование? Отчего, рассказ, отчего вы упорствуете, если не можете победить тривиальность, если продолжать сочинять бессмысленно?».

И в кабинете Хрюмберта залеил дождь. «Знаете, профессор, потому что это мой выбор, моя дорога и моя дочь», – ответил рассказ, измученно поднимаясь с пола и не помня, как скатился на него со стула. «Дурак, вы такой дурак, – засмеялся, корча презрительную гримасу Хрюмберт. – А вы ничего не поняли, ни черта не поняли, ни черта! Той эскизовой малютки, которую вы зовете своей дочерью, больше нет! Ее нет, нет взлелеянной вами девочки, набросочной и черновичной, осталась лишь женщина, моя женщина, сформировавшаяся, проработанная, филигранная поэма, которую я люблю. Люблю, рассказ, да, люблю, и она любит меня, и она уже не ваша; когда-то была вашей, вашей идеей, задумкой, попыткой создать произведение искусства, но вы не уследили за ней, бросили в долгом ящике безотцовщины, пока думали, преисполненные жалости к себе, об умершей супруге и об этом бессвязном романе, которому посвятили всего себя, ведь его глаза, в отличие от глаз вашей дочери, не напоминают о ней, о той, что вы потеряли. Я увидел в вашей дочери возможности, потенциал, прикипел к ней, переписал, откорректировал, завершил и договорился с издателем: вы вправе считать меня злодеем, вором, насильником и распоследним гадом, но вам придется уяснить, что она моя книга в большей степени, чем ваша, мое дитя в большей степени, чем ваше, и отпускать ее, рвать с ней все отношения, чтобы она прибежала плакаться к вам в предисловие, я не намерен».

 

Дождь захватил чемодан, поцеловал Хрюмберта в ресничку, перемахнул через подоконник и припустил за рассказом, который творился в редисовую неясность сегодняшнего завтра, куда творятся все сбившиеся с пути в клубничную солнечность завтрашнего сегодня. Его душа была перечеркнута и исполосована, точно двулистник с диктантом малограмотного школьника, представлявшего во время диктанта не буквы, а полуголости одноклассниц, подсмотренные через замочную скважину двери в женскую раздевалку. Латунный гетеродонтозаврик дернул рассказ за третью главу, фыркнул и вставил кончившуюся гелевую ручку рассказу в рану от бэтаранга. Он ничего не замечал и агасферил к горизонту, виляя гелевой ручкой, как хвостом. В молчаньи ночи тайной он не гнал, призывая, чей-то коварный лепет, улыбку или случайный взор, но слышал голос разума, внушавший ему, что сейчас не ночь, а два часа дня.

Ты поплатишься за содеянное, – рявкнул рассказ настолько громко и огорошево, что жулан Александр рухнул в лодку, где сидел памятник Шолохову, и подоспевший врач из числа британских котов диагностировал инсульт, а когда все, скорбя, поникли головами, уволок жулана к зданию Музея современного искусства и, воздав благодарность за трапезу богу, ведь этот кот воспитывался в интеллигентной протестантской семье, съел его, залакивая мясо трехпроцентным «Пармалатом». Он, отложив на траву обе ножки, позвал рассказ отобедать с ним и не печалиться, но рассказ печалился, не слышал кота и видел нестыковку: как же он, если не слышал кота, прознал, что тот предлагал ему перекусить и сию же минуту об этом написал?

На памятнике кто-то начертал предупреждение из «Иоланты» Чайковского, и загероичил Алексей Марков, которого приблизительно в восемьсот пятнадцать миллионов раз чаще прикнучивали петь партию Роберта, чем Лемешева – партию Ленского. А рассказ клянчил у судьбы дробовик, чтобы размозжить букву «а», самую уперто-неприятную из всех букв, от въедливой анафоричности которой он не мог и никогда – как же так? – не сможет освободиться.

«Почему в этот момент, когда жизнь падает под колеса летящего бизона, меня заботят условности романа? Я чересчур в него погрузился, растворился в нем, как сахар в чашке горячего чая. Так и в психушку угодить недолго», – причитал рассказ, стачивая ногти об основание памятника и вспоминая, что должен защитить дочь. Он обещал жене, обещал, когда она лежала в палате, вся в трубках и проводах, она, которая была не она, или не она, в которой было бесстатейно много от нее, что не бросит их ребенка, ни за что не бросит… Клич ворона с плеча Брэндона Ли вывел рассказ из ступора.

«Мне надо решиться», – отрезал рассказ и укрыл лицо ладонями, чтобы не видеть неверморящего ворона, чей клюв был подобен оночневшим потокам Анхеля. И он решился, растирая грудь, как если бы выполз на берег из проруби. «Не знаю, что меня ждет, не знаю, простит ли она меня когда-нибудь, но другого способа нет», – убедил себя рассказ, который с юных лет считал убежденность в чем-либо признаком недалекого ума, проливающего «Балтику» на нестиранную майку. «У меня ничего нет, кроме тебя, малышка, моя крошка, заметулечка, и никому я не позволю забрать тебя. Ты или смерть – вот какая дилемма нам с ним предстоит», – закрыл кавычки рассказ и поперхнулся из-за того, что драматический пафос затек ему в дыхательное горло.

 

И он потащился дальше – чрез горы и леса, бары и рестораны, парковки и хостелы, театры и биотуалеты, чрез дни, растягивающиеся на недели, и недели, растягивающиеся на секунды, чрез фермачащие голоса пьяных и побитые лампы придорожных фонарей, чьи осколки, наземнувшись, отступали в канализацию для перегруппировки и, не дождавшись подкрепления, становились частью сопротивления, партизанящего в войне с клонированной несметностью войск генерал-губернатора Фэйтона, чрез умирающую на Трензалоре Тардис и могилку Лаки, чрез ночь, не испробовавшую снов, и сны, которые горько покидать.

У него заплелись ноги, рассказ потерял равновесие и упал, поцеловав носом жестко-жестокую каменистость бордюра. Зеленобуквенная кровь брызнула из ноздрей и вырисовалась на асфальте, поскольку бунтовала против заключения в организме, портретом Че Гевары. Нос болел так, что из глаз полились слезы, которые при более детальном рассмотрении оказались переодетым в овечью шкуру штампом. А на голове у штампа искрился 25-уровневный сантианг, говоривший на языке всех драгоценных или поделочных камней – от альмандинового до янтарного. Его выкрали из мэрии Паданга в 1473 году, во время шумихи с цунами, унесшем жизни четырнадцати песчинок с прибрежности Таплау. Тогда китайский император Во Дин из династии Шан в знак соболезнования собратьям из Западной Суматры подарил Падангу трехглазого голубого шарпея, умеющего свистом призывать с небосклона звезды и, помантрив складками, переколдовывать их в тракторы и самосвалы. Его почитали в Паданге и в 1211 году сделали, заманив косточкой, мэром города, а рассказ оправился после свидания с бордюром, вспомнил, что время вроде бы обычно идет в другую сторону – вперед, но не назад, – и открыл Google Maps, чтобы выяснить, нет ли где больницы или травмпункта, проверяющих на сотрясение мозга?

Черепаха Тортила, как привратник, урчала на лавочке у входа в больницу и вышивала ноликом, потому что вышивание крестиком себя изжило. Тортила поправила очки и вгвоздилась глазами в рассказ, прижимавший нижний краешек страницы к разбитому носу. Она выкурила трубку, как того требовал Гарик Сукачев, посмотрела ток-шоу Андрея Малахова, как того требовали общественные ценности, поаплодировала натужности Иосифа Кобзона, как того требовал дурной вкус в сомбреро, и вручила рассказу золотой ключик, как того требовал Алексей Толстой, который свалился с лавочки и хмурился, потирая левый бок.

Перед дверью стоял стол, на столе стоял стул, на стуле стоял столяр, на голове столяра стоял стол, на столе стоял стул, на стуле стоял столяр, на голове столяра стоял стол, на столе стоял стул, на стуле стоял столяр, а внизу кружил белый бычок. Он был с черным бинди на лбу, но десятилетиями цензоры вырезали всё, что могло поставить под сомнение моби-диковскую белошкурость бычка. Черепаха Тортила махнула рассказу пяльцами, советуя не задерживаться и, как привиделось рассказу, выпивать с утра стакан воды. Тортила славилась своими мудростью и мясом, но прежде всего мудростью, ведь из всех людей ее мясо довелось попробовать лишь Чарльзу Хьюитту-младшему, когда юная черепаха с четверкой приятелей – медузой, страусом, орланом и вараном – попала в дом к Кожаному Лицу и его семье и чудом спаслась, одна-одинешенька, упанцирилась, невзирая на отпиленную заднюю лапку, напутствуемая сладко-сочным ароматом сваренных и потушенных друзей. И рассказ, отворяя дверь в больницу золотым ключиком, приучил себя, помня черепашье наставление, с утра выпивать стакан воды – и если вода затруднений не вызывала, то, чтобы выпить стакан, его сперва приходилось искрошить, измолоть и смешать в блендере с оливковым маслом или жидким мылом.

Внутри больницы было очень светло. Стараясь не открывать глаз, рассказ прошел в приемное отделение, разбив между делом гидрию пятого века до нашей эры и надежды какого-то несчастливца, позабытые на подлокотнике дивана. Его не покидала мысль, что если в больнице так очираздирающе светло, то в ней, верно, люди гибнут, как микробы в кипящей воде, но тут его толкнули в плечо, отложили к стойке медсестер, и он услышал «Мы всегда вам рады, господин президент», расставляющее всё, кроме раскусоченной гидрии, по своим местам.

Раскусоченная гидрия билась в конвульсиях на полу. Аскос, черный, побывавший рабом, помогавший Кирку Дугласу, Чарлтону Хестону и Расселу Кроу, обнимал ее голову и шептал бессвязные признания, которые изводили его межстеночность тысячи лет, но ни разу не прорвались наружу. Свет погас, аскос, отправившись в паломничество, унес в себе останки гидрии, все в больнице вздохнули с облегчением и облегчились со вздохом. Свет залучился, но уже не такой яркий, как пять минут назад. Мягкий, подушечно-матрасовый свет залил приемное отделение, и рассказ увидел опавшую штукатурку, измаркеренные матерными выражениями стены, стулья с занозами, посягающими на святость подпоясничных холмов, регистратуру с задощенными окошками и полторы сотни пациентов, усардинившихся в холле размером четыре метра на пять столиков для пеленания. А если бы рассказ снял розовые очки, то заметил бы, что ровно четыреста человек свисали с потолка головами вниз, как летучие мыши. Тридцать процентов пришедших хотели поговорить, пожаловаться, похныкать, посплетничать – словом, попользоваться всеми доступными им глаголами с дружелюбной приставкой «по-», а шестьдесят пять процентов кашлянули или услышали кашель кого-то из родственников и заподозрили рак легких, протекающий на фоне рака щитовидной железы, осложненного пневмонией, циррозом и туберкулезом. Рак легких, однако, отнекивался, говоря, что его подставили простуда, аллергия и порвавшийся в пылесосе мешок, но ему не верили. И триста пятьдесят семь с половиной человек подписывали завещания, справлялись у агентов по недвижимости, в какую сумму им встанут собственные похороны, и выпрашивали у терапевтов и отоларингологов отпущение грехов. В огороженном колючей проволокой уголке жались друг к другу неприкасаемые, самые ненавистные посетители поликлиник, больниц и бесплатных медицинских центров, которых забрасывали помидорами, яйцами и ироничными ремарками, которых, вереща, гнали из кабинетов и никогда не пропускали вперед в очередях, – больные, те недосчитанные пять процентов. «А ты что здесь забыл? – налетели на рассказ, раскручивая авоськи, как пращи, оплаточенные старушки и воздвигли из своих сжато-безмерных тел непроходимый барьер. – Юн слишком, чтобы по больницам шастать, – наверное, террорист, держи его». Тринадцать старушек обступили рассказ, набросились на него, связали по строчкам и абзацам и, протащив над головами, выторпедили в окно.

Копчик нещадно ныл, и рассказ впервые проникся чувством сожаления к офисным работникам и киберспортсменам. Ныл копчик да жаловался, что в предыдущей жизни он был султаном Брунея и такого обхождения не потерпит. Ива наклонилась к рассказу, и он сорвал с ветки тюбик нурофена, пачку чипсов и банку «Спрайта». Грач повесился на сосне из-за долгов по квартире, боль отступила, копчик замолчал и уснул, а рассказ попытался отхлебнуть газировки. И офиасчился, потому что разбитый нос был фанатичным противником каких-либо банок.

«Капельку можно глотнуть?» – спросил поджавший под себя ноги Билли Боб Торнтон, без ковбойской шляпы и с комично-устрашающей прической монаха-метросексуала. «А, что, кх?.. – подавился рассказ неожиданной реминисценцией. – Конечно, берите всё, мне пить как бы не с носа», – и Торнтон, удивившись, моментально осушил целую банку и отрыгнул.

Он напоминал небезызвестного Карла Максимова, голубоглазого, тощего, высоченного, однорукого, с шесть пальцами на правой ноге инженера-конструктора вертолетов из Якутска, которого никто ни разу не видел, потому что рассказ, подшучивая, только что придумал его, но не потрудился по всем правилам ввести в роман. На четырнадцатой странице рассказа имелось свободное местечко, и рассказ надеялся получить автограф, но у Торнтона была афтографобия, и рассказ получил в разбитый нос. И, отворачиваясь, чтобы читатели не заметили его слез, он съежился до осьмушки листа, окрапился поплывшими чернилами, выигравшими эстафету 4 по 200 метров на Олимпиаде в Караганде, и вызевнул, после того как зевнул.

Гулко застучала совесть Торнтона в его висках, он пожалел рассказ, чей нос был приплюснут, как пятачок свинки, и, понизив голос, полюбопытствовал, кто же его так разукрасил? Он располагал к себе, как его персонаж в «Армагеддоне», и рассказ поведал Торнтону всё, что сталось с ним в этой главе. «Выходит, он совратил твою дочку и похваляется, грозится забрать и увести? – уточнил Билли Боб Торнтон, на лице которого не дрогнул ни один мускул, точно он черпал вдохновение в «Сумерках», а эмоции – в мраморе. – Он заслуживает смерти, заслуживает сдохнуть, как бешеная псина. Разве не это ты имел в виду, когда писал, цитирую, «ты или смерть – вот какой выбор нам с ним предстоит»?». «Я хочу, чтобы он умер, хочу, чтобы труп этого урода поедали африканские тараканы», – приподнялся рассказ в приподнятом настроении и приподнятая ветка ивы добила его приподнятый к облакам нос. «Тогда мы убьем его» – постановил Билли Боб Торнтон, пока рассказ вертелся волчком под ивой от жуткой боли.

Стемнело, потому что законы жанра и полисемии обязывают темные делишки твориться в темноте, в противном случае у темных делишек отнимут разрешение на работу и, надругавшись над ними трехгрошовой люстрой, депортируют в Чикаго, откуда родом все темные личности – начиная с Аль Капоне и заканчивая Jay Z.

«Где нам его искать?» – спросил Билли Боб Торнтон, выковыривая кинзу из верхних зубов. «Лексус» Торнтона заурчал, как байкер, прикладывающийся к халявному пиву, пару раз отрывисто чихнул, как Зигмунд Фрейд, нежащийся в бассейне с кокаином, и поехал в ночь, как Виктор Цой. Аксамитовое небо мирно дрыхло на больничной койке, дряхлея не по дням, а по слогам. «В сияньи ночи лунной его я увидал, и арфой многострунной по черепушке ему дал…» – запел Торнтон, подделываясь под собиновский абрикосовый тенор. «Если ты назовешь адрес, мы быстрее с этим покончим», – сказал Торнтон и вынул из бардачка бутылку Jack Daniel’s, сигару и трусики Анжелины Джоли. «Не хочешь понюхать», – улыбнулся Торнтон и поднес трусики Джоли к разбитому носу рассказа, не различавшего запахи и безуспешно вспоминавшего, на какую гласную в фамилии «Джоли» ставится ударение? «Спасибо, – ответил рассказ, забрал трусики и смастерил из них эластичную фиксирующую повязку на нос. – Тут есть проблема: в университете мы его вряд ли найдем в эдакую поздноту, а где он живет, я не в курсе». «Впрочем, можно кое-что сообразить», – добавил рассказ, когда Торнтон в сердцах ударил руль. Он представил, что профессор Хрюмберт живет в доме за углом, в пятидесяти метрах от места, где они проезжали, попросил Торнтона повернуть и припарковаться у блочного забора. Мелкими подсвеченными буквами на заборе было написано «Тут живет профессор Хрюмберт Х. Х.», а стрелочка указывала влево, на двухэтажный таунхаус, отделанный светло-коричневым сайдингом и страницами из «Евгении Гранде».

«Супер!» – поаплодировал Билли Боб Торнтон, остановил «лексус», выключил фары, достал видеокамеру, отлил на лобовое стекло «тойоты» Хрюмберта и выложил запись на «Ютьюб». «Ютьюб» отреагировал десятью миллионами просмотров за пятнадцать секунд, а Торнтону, не успел он дойти до крыльца таунхауса Хрюмберта, присвоили титул иконы контркультуры, хотя ни один из членов жюри, распоряжавшихся наградой, понятия не имел, какая культура с какой состоит в контрах. Железная дверь могла стать серьезным препятствием, но рассказ переосмыслил мир художественного произведения и прописал, что дверь была не железной, а телепортом в комнату Хрюмберта. Его волосатости ритмично двигались, когда Торнтон и рассказ материализовались в комнате, под Хрюмбертом сопело собрание сочинений Сола Беллоу, а «Капитанская дочка», дрожа в истоме, поглаживала себя между ног, опирая затылок на ультрамариновую плюшевость рабочего стула. Торнтон подошел к бронзовой конторке, на которой Хрюмберт, переняв привычку Филипа Рота, карандашил монографии, эссе, литературоведческие работы, статьи, очерки и письма, выбрал из множества предметов именной канцелярский нож и вонзил его в шею Хрюмберту, сотрясавшемуся в оргазме. Алмазное лезвие ножа утонуло в шее, Хрюмберт скончался, измазав кровать каловыми массами стилистических огрехов, собрание сочинений Беллоу и «Капитанская дочка» в страхе зажмурились, Торнтон засмеялся, расстегивая ремень, а рассказ, до последнего не веривший, что всё это взаправду, заблажил и припустил из дома Хрюмберта, сдавливая страницами готовый взорваться заголовок.

 

Неужели я его убил?.. И что мне теперь делать, как вести себя, как смотреть в глаза другим рассказам, людям, читателям?.. Как я мог пойти на такое, как решился на убийство, кем же, чем же я стал?.. А если дочка узнает?.. Конечно, узнает, ей сообщат, или в газетах прочитает, или позвонит ему, напишет, никто не ответит, она выяснит и догадается, какой же лиходей отнял у Хрюмберта жизнь, она такая умница, догадается, вне всякого сомнения, догадается…

И она возненавидит меня… Наверняка больше не скажет мне ни слова, не взглянет на меня, а если взглянет, то как я сумею посмотреть ей в глаза, которые до несправедливости похожи на глаза моей милой заметки?.. Ах, если б мне забыться и заснуть – навсегда, умереть, и, может быть, этот страх неотвратимой потери оставит меня, перестанет идти, дыша в спину?.. Что мне делать без дочки, как жить – и имею ли я право жить, жить дальше, беззаботно, как ни в чем не бывало?.. Если я увижу, как она смотрит на меня, осуждающе, с омерзением, как на злейшего врага, то, однозначно, сойду с ума и посерею, как армагед-домный двухголовый урод, – нет, этого нельзя допустить, я должен удалиться, исчезнуть, сбежать, пускай трусливо и недостойно, но так будет лучше для всех…

 

Его буквы рассеялись по листам без идеи или системы, глаголы растрепушились, как выпавшие из кастрюли макароны, прилагательные были кратки и банальны, от мошкарящих по строчкам предлогов и союзов кружилась голова, огонь в наречиях бездымно погас, в ушах звенели звонкие согласные, паронимы погружались в тину, а рассказ втуне искал надежду и просветление. Старая одежда пришла в негодность, где ее опоили, ограбили и, придушив, распродали на органы – голубую сорочку, двубортный бездно-синий пиджак, свободные льняные брюки, ядовито-желтый галстук в черных точках и красных тире, оскфорды от Jimmy Choo и семейные трусы с футбольными мячами на зеленой траве. Лишившись всей одежды, за исключением носков, которые были четырежды заштопаны на пятках, рассказ гогенил по царственной бессубъектности борхесовского Тлёна, где всё, достаточно потерпеть, становится тленом. И он шел по тлеющим степям, что уводили в тлеющие горы, что уводили в тлеющие дали, что уводили к тлеющим озерам, где отражалось истлевшее солнце, настолько неусыпно шел вперед, что двигался назад, и поднимался вниз, потому что парадокс был ему более приятен, чем плеоназм.

«Может, и мне повезет истлеть, тихонько, безболезненно и быстро, – твердил себе рассказ, промывая водой из родника обгоревшие на сильном ветру плечи. – Если бы умереть, зная, что она меня простит, что она придет ко мне на могилку – положить две страницы из «Трех товарищей», те две страницы, на которых рассказывается про угасание Патриции и ее смерть в последний час ночи… Что может быть лучше такого исчезновения из недописанности жизни?». Тлён был гостеприимен, как заброшенный дом, и забит под самую крышу остывшими переживаниями миллионов потерянных сердец. Алустон игрался с флюгером-петушком, вертя его с такой скоростью, что флюгер выплевывал свой позавчерашний полдник, разбирал на детальки, приброшивая петушка на грудь, будто знак отличия, а под вечер собирал обратно, и флюгер, чувствуя себя униженным, использованным и обманутым, черепашил домой, где жена насмехалась над его беззащитностью и маленькой зарплатой. Ему иногда хотелось поплакаться рассказу, он припрыгивал к нему, когда удавалось чем-нибудь отвлечь алустон, но рассказу не было дела ни до флюгера, ни до ветра, ни до пятнадцатисантиметрового водяного клопа Тиграна, ползавшего у него по позвоночной впадине. Тигран видел не спину, а пустырь, который он выкупил у риелторов-аферистов за восемьсот миллилитров человеческой крови, и размечал местность для постройки пиццерии с магазинчиком комиксов и стоянки для двадцати клопомобилей. Его планы остались лишь планами, лишь оптимистическими предвкушениями молодого и тщеславного клопа, который рос с верой в то, что в один истлевший день он заработает сколько нужно, пробьется в высший свет, найдет себе достойную, тапкобоязненную супругу, и она отложит сотни яиц на его белостомные надкрылья, однако не прошло и недели, как он облюбовал себе хребет рассказа, когда его оглушил клювом странствующий аист в рокерской черно-черепной бандане, поджарил на сковородке и съел, заливая кетчупом от Heinz, найденным на свалке в Пскове.

Одиночество хозяйничало в Тлёне, расковбойчивая по ушлой метафизичности идеального мира с двумя антикварными наганами на запатроненном поясе и устраивая званые обеды, на которые никого не звали.

Смерть торговала здесь футболками с надписями «Я был в Тлёне и… не вернулся», «Вся жизнь – Тлён», «Истлевать – это образ жизни», «Расцветание – для слабаков, истлевание – для мужиков», «Тлеть – не на попе сидеть» и «Тот не жил, кто не тлел», которые пирожечно раскупались в первой же половине дня, но, не покидая упаковки, истлевали к закату туманно-истлевшего солнца. Люди негодовали, жаловались, судились за компенсацию, однако смерть, разводя полы балахона, поблескивала палашом, потому что коса ей приелась, и люди убегали, постигая, что бессмертную смерть невозможно запугать, с ней нельзя договориться и чем дальше она от тебя, тем больше слез ты успеешь пролить в пиалу с оливье. Алустон сбивал их с ног, подбрасывал за шкирку и тащил за обвисшую кожу на боках к смерти, которая с радостью пристужала палашом на груди всякого, кто ступил на безличную умозрительность Тлёна. В глазах рассказа смерть видела тусклость принятия и апостроф на радужке, напечатанный ненавистью к жизни. Ему она подарила керамическую горлицу, выражающую признательность, участие, вечную дружбу и отсылку, которую поймет любой из поколения Питера Пэна.

Без году минуту пробыл рассказ в Тлёне, вслушиваясь в охровую выжженность равнин, когда воздух сгустился, побелел, запузырился и в нем стали проявляться узнаваемые черты. Елочные строфы, почитаемые неслыханным новаторством, болезненно-бледная тяга к реализму, не переносящему флирта с формой, религиозное восхищение девятнадцатым веком в ямочке на подбородке – перед рассказом возникал из дыма призрак профессора. Рассказ осел на истлевшее бревно. Рассказ вперился мочками ушей в призрака и не дышал. Он был сосредоточен и ждал оглашения приговора, который решит его судьбу. У него растекалось по нутру странное, кисельное, матово-меховое спокойствие, какое охватывает человека, когда он оставляет сомнения и терзания далеко позади. Звон в ушах затих, и рассказ заклонило в сон, как арестованного, после продолжительного допроса снявшего груз с души мокроглазым признанием. Алустон устроил ему постель из истлевшего сена, и рассказ уснул, как, бывало, спал в детстве, сложив ладошки между щекой и виском.

И ему приснились те годы, когда все они – рассказ, его жена и дочка – были вместе. Любили друг друга и по субботам ходили в лес, где играли в прятки, салочки, бадминтон, города и городки, жарили на шампурах мясо или готовили в углях картошку, дремали на траве, а после спорили о том, на кого же похожи облака, такие чистые, леонбергеровские и пушистые на таком чистом и здоровом небе. И, проснувшись, рассказ удостоверился, что жизнь не есть сон, потому что великодушный сон дает больше, чем ведущая строжайший учет жизнь, этот сыплющий угрозами и тумаками коллектор-костолом, наслаждающийся попытками отчаявшегося мечтателя вскрыть себе вены.

Призрак профессора Хрюмберта был на месте. «Если честно, – откашлялся призрак, голый и с канцелярским ножом в сонной артерии, – я пришел к тебе против воли, но мне велено исполнить твою просьбу, спаси Лизу, женись на… какого Золя? почему у меня реплики графини? Раздолбаи, – возмутился призрак профессора, перебирая карточки-подсказки с текстом, – наверное, твои друзья, всё на тяп-ляп, ни правил, ни ответственности, даже посланца в мир живых без промахов… а, вот, нашел. Если честно, я пришел к тебе против воли, но мне велено исполнить твою просьбу, не беги от мира, да, это, судя по всему, мой текст, запомни, ты избранный… Какой идиот мог подобное написать? – воздел призрак руки к верхней границы дымового эллипса, из которого вещал, перевел взгляд на рассказ и вытянул губы трубочкой. – Ах да, глупый вопрос».

«Ты избранный, – продолжил призрак профессора скучающе-отбарабанивающим тоном. – Одному тебе по силам – какой же ты у нас скромник! – свести их, свести N и K, которая никогда не должна покидать твои романы, потому что для N это единственный способ быть с ней, заветным именем пробуждая ночную тьму, свести в последних главах третьей части книги».

«Постойте, следует ли мне такое писать? – прервал рассказ составление карточки-подсказки для призрака профессора. – Разве это не раскрытие концовки романа?». Он уговаривал себя переписать последние три-четыре абзаца, чтобы не расстраивать читателей, но, взвесив полтора килограмма сахара, решил, что роман этот настолько экспериментальный, авангардный, чудной, путанный и зеркально-амаркордовый, а стиль его настолько вычурный и неудобоваримый, что вникать в книгу они будут по диагонали, причем в одну страницу из пяти, если не из шести, посему вряд ли кто-либо заметит эти строки и рассуждения о композиции литературного произведения. «Славно, – подытожил рассказ, поставил точку в карточке-подсказке и засюрикенил ее в призрачную голову профессора. – Ты можешь говорить». «…И ты позволишь ему обрести любовь, о которой он мечтал во всех своих жизнях, – отстрелял призрак профессора. – Ты расскажешь историю, никогда не случавшуюся в реальности, и, следовательно, обязанную случиться в Z. Если ты сдюжишь, допишешь книгу, не удерешь, в чем я, к слову, сомневаюсь, то в конце пути тебе повстречается любовь цветочно-катарсическая, эльдорадно-шамбалическая, та любовь, поискам которой ты посвятил свое – простите за неподходящее слово, ей-богу, читаю по бумажке и какие-либо исправления под запретом, – творчество».

На лице призрака выскочила приплюснутая мопсовость пренебрежения, с каким Буковски читал Манна, Манн принимался за «Признания авантюриста Феликса Круля», а Феликс Круль выслушивал, что серебряные часы обойдутся ему в двадцать пять франков. Его большой палец втиснулся между указательным и средним, призрак выставил рассказу фигу с маслом, обжаренным с двух сторон беконом, бобовой поджаркой и кофием без сливок, шлепнул себя по выпяченному бедру и улетучился, как улетучивается злость под звездным небом.

Тлён дал рассказу цель, смысл и надежду. У рассказа забабочковалось в животе, и из носа выпорхнул буро-оранжевый Адмирал. «Да, я смогу искупить свою вину, я устрою их встречу, и дочка меня простит, не сразу, может быть, через годы, но простит», – сказал рассказ и оторвался от истлевшего бревна. Алустон, задувая рассказ под красные строки, понес его в высь, одел в новенький редингот и, подлетев к истлевшему солнцу, выпустил из струй.

Падая, рассказ всматривался в недолговечные красоты Тлёна, в беспредметную поэзию тихого умирания. Он был до того благодарен Тлёну за ниспосланное из непространства откровение, что поклялся себе, когда вернется в родной мир, увековечить наваристо-эпитетную культуру этого места в короткой главе. Писать ее рассказ постановил не так, как его учили, не так, как рекомендуют колумнисты или бесчисленные подражатели Чехова, не так, как будет проще для читателя, но тем языком, который принят в Среднем полушарии Тлёна. «А все-таки мне повезло, что я не в журналистике подвязался, – рассмеялся рассказ в пятидесяти словах от пепельной воронки, которая была выходом из Тлёна. – Любой редактор из какого-нибудь продвинутого, современного, газонюхательного и русскорепортерного журнала выкинул бы меня из редакции с вещами, выставил бы у дверей охрану и приказал бы стрелять без предупреждения, если этот “графоман вновь к нам припрется”». И, досмеявшись, рассказ вырвался из Тлёна.

 

 

 

(в начало)

 

 

 


Купить доступ ко всем публикациям журнала «Новая Литература» за сентябрь 2017 года в полном объёме за 197 руб.:
Банковская карта: Яндекс.деньги: Другие способы:
Наличные, баланс мобильного, Webmoney, QIWI, PayPal, Western Union, Карта Сбербанка РФ, безналичный платёж
После оплаты кнопкой кликните по ссылке:
«Вернуться на сайт магазина»
После оплаты другими способами сообщите нам реквизиты платежа и адрес этой страницы по e-mail: newlit@newlit.ru
Вы получите доступ к каждому произведению сентября 2017 г. в отдельном файле в пяти вариантах: doc, fb2, pdf, rtf, txt.

 


Оглавление

8. VIII
9. IX
10. X
Пользовательский поиск

Клуб 'Новая Литература' на facebook.com  Клуб 'Новая Литература' на g+  Клуб 'Новая Литература' на linkedin.com  Клуб 'Новая Литература' на livejournal.com  Клуб 'Новая Литература' на my.mail.ru  Клуб 'Новая Литература' на odnoklassniki.ru  Клуб 'Новая Литература' на twitter.com  Клуб 'Новая Литература' на vk.com  Клуб 'Новая Литература' на vkrugudruzei.ru

Мы издаём большой литературный журнал
из уникальных отредактированных текстов
Люди покупают его и говорят нам спасибо
Авторы борются за право издаваться у нас
С нами они совершенствуют мастерство
получают гонорары и выпускают книги
Бизнес доверяет нам свою рекламу
Мы благодарим всех, кто помогает нам
делать Большую Русскую Литературу



Собираем деньги на оплату труда выпускающих редакторов: вычитка, корректура, редактирование, вёрстка, подбор иллюстрации и публикация очередного произведения состоится после того, как на это будет собрано 500 рублей.

Сейчас собираем на публикацию:

05.12: Записки о языке. Самое древнее слово (статья)

 

Вы можете пожертвовать любую сумму множеством способов или Яндекс.Деньгами:


В данный момент ни на одно произведение не собрано средств.

Вы можете мгновенно изменить ситуацию кнопкой «Поддержать проект»




Купите свежий номер журнала
«Новая Литература»:

Номер журнала «Новая Литература» за октябрь 2017 года

Купить все номера с 2015 года:
Литературно-художественный журнал "Новая Литература" - www.newlit.ru


 

 



При перепечатке ссылайтесь на newlit.ru. Copyright © 2001—2017 журнал «Новая Литература».
Авторам и заказчикам для написания, редактирования и рецензирования текстов: e-mail newlit@newlit.ru.
Меценатам, спонсорам, рекламодателям: ICQ: 64244880, тел.: +7 960 732 0000.
Реклама | Отзывы
Рейтинг@Mail.ru
Поддержите «Новую Литературу»!