HTM
Номер журнала «Новая Литература» за июнь 2019 г.

Евгений Синичкин

Эра антилопы, несущейся в спорткаре по сверхскоростному шоссе (часть вторая)

Обсудить

Антироман-матрёшка

 

Купить в журнале за июль 2018 (doc, pdf):
Номер журнала «Новая Литература» за июль 2018 года

 

На чтение потребуется 11 часов | Цитата | Скачать в полном объёме: doc, fb2, rtf, txt, pdf

 

Всем, кто так торопится к развязке, что

забывает оглянуться по сторонам, посвящается.

 

 

Я чувствую себя Империей на грани

Упадка в ожиданьи варварской орды,

Когда акростихи, как дряблые плоды

Изнеможения, слагаются в дурмане.

Поль Верлен. Изнеможение

 

Среди всего этого великолепия

Я измучен,

Подавлен

Видением пепелища,

Стен, повергающихся в прах.

Ричард Олдингтон

 

Все прошлое я вновь переживаю,

Один в тиши ночей, и нет исхода мне.

Александр Бородин. Князь Игорь

 

16+

Произведение публикуется в авторской редакции

 

Опубликовано редактором: Игорь Якушко, 2.07.2018
Оглавление

9. IX
10. X
11. XI

X


 

 

 

Безбудущность – чернозем любви. Ее счастье по-огуречному набухает в том парнике, где стыд за прошлое и страх перед будущим капитулируют под натиском настоящего, говейного мига, что под надзором очей-питчеров, от коих для скованного скрытой цепью, убитого без боя нет защиты, растет неудержимо и льется через край ручьями. Завихренные мысли, как игрушечная лошадка из настольного ипподрома, поршнем заряженная скакать без отлучки по кругу, обступают, точно итальянские пролетарии – Монику Витти, доступный образ той, что лежит, впеленавшись зимой в пушные извилины одеяла, выставив, будто реликвию, будто чудесный артефакт, будто аят, что есть – где-то в горных расщелинах или океанских впадинах – мир божественный, неподвластный знаниям и логике, бледную лодыжку или коленочку. Она лежит, а ты, не дерзнув существовать без ней, себе на муку, оставив сердце ей в залог, в бризе полудремного подсапывания ловишь приглашение прилечь, кладешь руку поверх одеяла, испуганно и бережно, дабы не разбудить. Будишь, рыжие локоны, как лучи закатного, истухающего солнца сквозь несговорчивость штор, раззвёздываются по наволочке, она улыбается, то ли во сне, то ли пробудившись, улыбается и двумя пальчиками щипает тебя, как грудничок, за мочку уха, а ты, носом, щеками и губами соприкасаясь с милой головой, сцеловывая зарассветный смех, льнешь лобзаньем всюду без изъятья, осмысляя, что, вооруженный любовью к ней, любую боль, коварство, напасть и гнев осилить можешь. Разве всегда такое доступно? А если не судьба, если не лежит она рядом, под складками одеяла, если фениксовость ее кудрей подарена другому, если одиночество запруживает душу, как спертый воздух – пространство непроветриваемой комнаты, и сердце тужит, погубленное думой, что та, в кого влюблен, тебя не любит? Завихренные мысли обступают иной, но тот же самый образ, недоступный, сплетенный ими из надежд и желаний. Изгоняют старую реальность из сознания, склеивая новую реальность из осколков недосягаемой мечты, где ты идешь с ней по набережной города, вдохновлявшего поэтов, гуляешь по ярмарке в гоготе толпы, надкусывая яблоки в карамели, благоговея перед ней, как сухостой перед божьим кустом в огне, спасая ее из горящего или падающего здания, как комиксовый супергерой, готовя ужин среди ночи, пока она клюет веснушчатым носиком за кухонным столом, и нет в мире вчера или завтра, все они сливаются в сегодня, сочиненное тобой, в твою личную правду, что зарыживает опасный и белокурый мир. Если же любовь травится завтрашним днем, планами на будущее, на отпуск или покупку пылесоса, она меняется навсегда, как поэзия, закинувшаяся прозаическими таблетками, точно прустовские стишки, в которых поэзии меньше, чем в его романах, чтобы не рвало, и мучается на больничной койке, в одной палате с небом, как страдалец, коему предначертано долгое угасание за клеенчатой занавеской, на морфии, на аппарате ИВЛ, под дежурную жалость медсестер да настояния родственников переписать завещание, а переписав – не задерживаться в царстве живых, где жилплощади на всех не хватает.

 

Его вспотевшие пальцы дрались с пряжкой ремешка, поддерживавшего джинсы Оли, а она лежала на боку, подперев ладонью голову, спиной к нему, разгоревшемуся на воспламеняющемся с полуласки бензине тинейджерской страсти, шикавшему на Рагуила и Сихаила с косами и Гавриила, с бараньим рогом, перешедшим к нему после смерти архангела Михаила, приветствовавшего киноварного дракона, реявших под потолком комнаты. Ремешок не поддавался, как замочек на поясе верности без ключа, она не помогала и не мешала ему разделываться с пряжкой, увлеченная эротическим фильмом, одной из сотен поделок, где боятся засветить гениталии и любят крупные планы престарелых актрис с силиконовыми буферами. Его смотрели без звука, затаившись от деда N, пока что не удравшего в Тбилиси и нарезавшего за дверью шмат сала на трапециевидные кусочки в три миллиметра толщиной, а златокудрый юноша с женственными чертами лица играл ему на фиделе, и придворные – дамы в светло-бронзовых платьях и господа в поддоспешниках – вели пред столом светские беседы. Тишина в комнате нарушалась лишь нервно-глубоким дыханием N да залетавшим из приоткрытого окна плачем женщин в белых, розовых, охряных и черных одеяниях, под аркой золотых ворот целовавших Христа: Оленьку так занимал фильм, где широкоплечий актер с квадратной, как у Брайана Томпсона, черепушкой – идеальным типажом злодея для B-movie, сзади обрабатывал сисястую секретаршу, что она запамятовала хоть иногда дышать. Из-под кровати выбрались волхвы с нимбами над головами, поклонились N, пред упорством чьих паркинсонировавших перстов капитулировала пряжка, с неба упала звезда, а за ней вторая – Харрисон Форд: у его самолета заглох мотор. «Конечно, губу раскатал, – наконец-то вздохнула она, когда N высвободил из тугой петельки железную пуговицу и завжикал бегунком молнии. – Идиот, там же твой дед сидит, а если он войдет?» – она говорила почти безгласно, а он, взмахивая левой рукой в сторону пятиэтажного розового здания с белыми колоннами, возводимого на месте падения первой звезды, тоже почти безгласно убеждал, что дед без спроса в чужую комнату не заявится, к тому же он настолько глухой, что не услышит даже симфонический оркестр в метре от себя.

«Все будет хорошо», – клялся он, разворачивая Олю на спину. Золотыми в лихорадочном свете люстры стали ее русые волосы, они, удобренные желанием, отросли, волнясь до бедер. Она нащупала левой рукой прядь, длинную, безродную, накрутила на палец, как сладкую вату на палочку, и рукой в закрученных волосах, котенком, переигравшим с клубком ниток, накрыла низ животика, где джинсы распуговились призывным треугольничком, точно концы воротника трикотажной рубахи в стиле Тони Манеро. Белела кожа, как если б высосали из Оли всю кровь, все жизненные силы, все смущение, что выдается испариной и раскраснелостью лица. Ротик ее был безусмешен, губы сомкнулись, глаза смотрели не на N, а куда-то влево, в окно, где стройный Зефир с обнаженным торсом парил над водой в обнимку с Флорой. Аловатая мантия низколыхивалась с потолка, подчиненная ветру, как целлофановый пакетик в «Красоте по-американски», приземлилась на край постели и стекла на пол, точно шелк с аналоя. В груди у Оли запершило, и она надавила двумя пальцами, указательным и средним, разведенными в букву V, над левым соском, покашляла и свела ноги, под которыми перламутровилась створка гигантской жемчужной раковины. Шустрые сатирчики, втроем, выбежали из комнаты, неся в подмышках неподъемное для каждого по отдельности турнирное копье средневекового рыцаря, и он откинулся назад, в изнеможении закрыв очи. «И зачем тебе терновый венец?» – поинтересовалась она, заплетя волосы в косы, пока он пребывал в незрячих раздумьях. Его виски окровавились, он взглянул на себя в зеркальце над кроватью, там висела полка со старыми видеокассетами и ручным насосом: тяжелые веки шпалерятся на половинки исстрадавшихся карих глаз, седеют бакенбарды, которых его щеки не знали пять минут назад, в центре ладоней – стигматы, как от лезвия кинжала. Сатир с черными рожками и толстой мордашкой подлез к нему под руку, словно домашний питомец, не досчитавшийся нежности. «Я говорю: тебе понравится», – сказал он, и глава какой-то фирмы кончила в телевизоре в замедленной съемке, символизировавшей мощь симулированного оргазма.

«Не уверена, – воспротивилась она, села на кровати, обмотала голову желтым платком, схватила с прикроватной тумбочки книгу в твердом переплете и притворилась, что читает. – А если все-таки войдет, ты понимаешь, как это будет выглядеть?»

«Ты в любой ситуации будешь выглядеть волшебно...» – скомплементил он, в комнату постучал дед, с бородой и в ночно-небесном балахоне, прошамкал, что идет спать, и, скрипя половицами, ушел к себе, волоча по земле сердце, связанное с грудной клеткой несколькими артериями, вылезавшими в прорезь на фалдах балахона. «Рада слышать, – обняла Оля N, вгрызаясь в его румяные, вздувшиеся от нетерпения щеки. – Он не услышит?» «Нет», – сглотнул он, покусывая ее губы, спускаясь к подбородку, дуновенными поцелуями размечая шею, вылизывая с рыком плечи и кристаллики сосков, напрягшиеся под лифчиком и безрукавкой.

Изгибалась, грациозно, как тростиночка, уступающая ветру, с одной стороны, отстранялась от него всем, что выше талии, как сопротивляющаяся монашка под домогательствами епископа, с другой – млела и постанывала от каждого из тридцати четырех поцелуев, как раззадоренная потаскушка, и N, которому пересыпавшийся в часах песок заглушал колокольный звон, готов был зубами и ногтями налоскучивать ее одежду, ибо ничто так не возбуждает, как сбрендившая от возбуждения скромница: инь и ян, черное и белое, ночь и день, лед и пламень, зубодробительное кьяроскуро страсти, за коим наблюдают ангелы-мерехлюнды – толстенький малышок, рискующий быть раздавленным весами, и угрюмая девица, циркулем раскраивающая юбку.

В поволоке ее глаз он видел преображающий свет, и бога, творившего чудеса, и апостолов со скрижалями, и люд, в замешательстве выпучивший зенки. Они повалились на покрывало, он развел ей ноги, собственнически лапая бедра, пристроился сверху. Зарылся головой под безрукавную блузку, залез пальцами под чашечки лифчика, сдвинул их к горлу, высвобождая молочную сдобность грудей. Взубился в соски, извлекая из закромов памяти впечатления первых дней жизни, когда мать его, присняв карминовое платье, кормила его грудью на лугу и листала сборник стихотворений Петрарки. «Если не успокоишься, – проохала она, почесывая пятками ему копчик, – блузку порвешь и откусишь мне там что-нибудь... Держи, – положила она под блузку яблоко, а вокруг люстры обернулась змея с женской головой, – лучше яблочко погрызи, чем мои соски». «Шиш», – выдавил он, жаждавший ее кусать, раскусывать, вырывая ломти этой навпитавшейся сладчайшим потом плоти, разрывать, как лев разрывает брюхо пойманной газели, изъедать все до сантиметра на этих светло-розовых бархатных просторах и, изъев, вгрызаться в кости, треская их, ломая зубы, и беззубым ртом с развороченными деснами всасывать костный мозг. И он, потерявший контроль над инстинктами, кусал, кусал все, что не видел, потому что кусал с закрытыми глазами, дабы всё бытие человеческое, все времена, все войны и все мирные вечера на крыльце сельского домика, все книги и все пожары, все звуки мегаполисов и всё безмолвие божественного совета, где раздумывает над чем-то Зевс, тоскует Арес и амброзию вкушает Гермес, свести к хрипящему противоборству зубов и грудей. Его покусывания были злыми, звериными, нероновскими, он мстил этим соскам, мстил за их каменнобашенную твердость, за их месмерическую рдяность, за их былую недостижимость, за рукоблудные ночи, в какие эти груди не подпускали к нему покой, но, прикусив, он всякий раз терзался виной, как барбос, по неосторожности тяпнувший хозяина, и тут же зализывал, зацеловывал укушенный сосок, слыша, как ее ойканья сменяются подсердечными, протяжными вздохами.

Алебастрился животик, выемка пупка вдувалась и раздувалась, протеясь, как прибрежная полоса в часы прилива и отлива. «Хорошо, хорошо...» – шептала она, надавливая ладонями ему на темечко, не словами, а языком раскрепостившегося тела прося его продвигаться вниз. И он продвигался, буравя пупок носом, как лебединым клювом. На секунду он прервался, чтобы преломить густой, тяжелый воздух, и почудилось ему, что возле кровати четыре грудничка вылупились из двух темно-серых яиц, но он моргнул, и наваждение прошло, и, прервавшись, подметил он также, что черное покрывало склочилось под ним, а она лежит на белом, будто предсмертный свет, пододеяльнике, лежит и улыбается, а с улицы в горны трубят моряки, оплывая бессмертную секвойю и горы, пронзившие растуманенные облака. Его нос миновал пупок и поскользил, щекоча мурашки, к треугольной джинсовой торане, под которой ступились голубенькие трусики с белой окантовкой, поскользил на теплый юг, где зарождается жизнь. Юг без признаков севера, юг, пропахший чем-то терпким, какими-то жгучими, очень ароматными, подслащенными солнцем цветами, приторными, как легкое нагноение, юг, коим он дышал сквозь заголубленность трусиков, точно мечтатель, в утреннем небе различивший звезды, планеты, квазары и черные дыры.

В его лотофажной голове всё перепуталось: годы и города, слезы и смех, имена и угри в ушных раковинах, смысл и пустота, он закопался рыльцем ей между ног, как крыловская свинья под дубовые корни, и внезапно оторвался, точно ошпарившись, встревоженный ржанием вороно-саврасого коня с седлом из шкуры барса, встававшего на дыбы рядом с кроватью.

Стянулись джинсы, обтягивающие, державшиеся до последнего, стянулись измокшие трусики, бесполезные коллаборационисты, она не противилась, не уговаривала прекратить, не призывала продолжать, она лежала на спине, закрыв глаза, пластично водила бедрами из стороны в сторону, словно ей не лежалось, но привстать было лень, а сложенные по-молитвенному, в конвертик для выпавшего из гнезда птенца, руки подняла над головой, где явилось ей светлобородое могущество престарелого развратника. «Ты – ангел», – зачем-то прервал он молчание, припал к набухшему клитору, над которым щетинился ровный, обритый прямоугольничек темно-каштановых волос, и захлюпал, как добравшийся до водопоя слон. «Ах...» – устонывала она, свела колени над его головой и зажала ему шею, как в борцовскую гильотину, мраморными ножками, которые он поглаживал и растирал, будто для того, чтобы не забыть ноты и ритм, аккомпанируя себе на мягком, изнеженном клавесине. Трепетала, дергалась всем телом, пальцами, как обезьянка, копошилась в его волосах, направляя, помогая не ему, не себе, но им двоим не заплутать в густняке бесконечных ласк, и он, откликаясь на команды ногтей и всхлипы, слизывал солоноватую сладковатость альковной потаенности, которая ведет юность к радостям и бедам. Усиливались, учащались стоны, она бубнила мантры и заклинания, его губы нападали на клитор, как рысь, ладони, размазывая по ее животу, бокам, подмышкам и грудям топкий, мазутистый пот, бригантинили против течения крови, которая цунамила к клокотавшему междуножью, сдавливали шею, скулы, она, не открывая глаз, ловила его руки, облизывала и сосала пальцы. «Сейчас!..» – прикрикнула она, вслед за тем возопив так громко, что ему пришлось зажать ей рот, затряслась, забилась, выгнула поясницу, почти встав на мостик, и вдруг, расслабившись, замолкла, ослабла, поникла, распластавшись на постели без чувств, как покойник, чьи страдания опозадились, а где-то в мире голые люди, неся на спинах детей или пожитки, брели на возвышенность, подальше от воды, которая прибывала, захватывая каменный выступ, где в ожидании возмездия сжались подростки и старики, и переворачивались лодки, и затоплялись дома, и ломались излысые ветки деревьев, треснувшие под несметностью человеческого страха, и живые оплакивали мертвецов, с которыми очень скоро воссоединятся в том мире, что не выдает преступников.

Изнемогшая, обнаженная ниже пояса, в полуобмороке грызущая бюстгальтерную перемычку, вылезшую через воротник измятой блузки, она остекленевшим взором глядела на тучи, на призрак старухи, набрасывавшей с туч замазанную чадру, и почесывала за ушком свернувшегося той-терьера. «Дорогая, ты в порядке?» – перепугался он, сэйдзась между ее раздвинутых ног и отирая лицо футболкой. Его стояк был болезненным, но он не раздевался, а ждал чего-то – может быть, ее дозволительной улыбки, или хаоса довременья, когда царствовали темные эльфы и ничего не имело значения, или лысого из Brazzers, который ободрит и направит. Он терся членом, увязнувшим в сетчатой прокладке шорт, об охлажденную порывом ночного ветра твердость ее голеностопа, наслаждаясь тем, как синтетика стимулирует уздечку, и боясь, что, если не будет тереться, если не кончит в ту же минуту, член его лопнет или сломается. Лежала, потом очухалась, села, отодвинувшись от него и сжимая ноги. «Офигенно всё, а не в порядке, – сказала она, отталкивая его левой рукой, точно он был рыжебородым насильником с акинаком, – но на сегодня – баста!» «Гонишь вот так, правда?» – метнул он подушкой в стену и встал, сжимая торчащий под шортами член. «Иди спать», – ответила она, залезла под одеяло, нашла на тумбочке пульт от телевизора, прибавила звук и стала слушать доктора уфологических наук и профессора кафедры нибирской теологии, отстаивавшего в интервью свою конспирологическую гипотезу, по которой все российские политики были похищены инопланетянами и заменены клонами. «И никакая эта не новость, – услышал он, покидая чертог возлюбленной, как журналист подначивал доктора, – что нами правят скруллы – лучше расскажите нам то, чего мы не знаем».

 

Ламантиновую широкополую шляпку в черных поперечных полосах, надетую Олей на озеро, он принял за «говенную панамку», после чего за плохое зрение, несформировавшийся вкус, предлинный язык извинялся велеречивыми признаниями в любви, синяками на плечах, укусом на левом запястье, засосом под кадыком и разбитой нижней губой. «Юноша-вьюноша, – учительским тоном заговорила она, когда они перешли околостанционный перекресток, – если будете себя плохо вести, уеду не задумываясь». Бело-синий сарафанчик, утепленный не по погоде, не сарафанчик, а дубленочка Снегурки, серебряные колесики сережек в ушах и флейта, которую она прихватила с собой, хотя играть на ней не умела. Аламозитовые тучи застелили серо-голубое небо, дымкой обволокло трехэтажное кирпичное здание заводика, где принимали металлолом, забивали бездомных псов на шерсть для шуб, затем продаваемых как норковые, по вечерам пили, а по ночам вызывали из потусторонницы ведьм, казненных в Салеме, чтобы любить их душой и телом, но лучше только телом, ибо, крестились работники, «души наши принадлежат господу православному». «Я тебя люблю», – сказал он, беря ее за руку, и ведьма Клара, решившая, полюбив электрика Гошу Васяева, трудоголика и, как следствие, алкоголика, не возвращаться в могилу, у входа вышивавшая на пяльцах, сняла белый чепец, в каком была сожжена, и помахала им.

Фисташково-серая, пыльная, раздолбанная дорога вела к озеру с ветряной мельницей и небольшой деревушке с церковью, крохотными домиками и крестьянином, рыбачившим в лодке близ берега. Они шли по дороге клоачной, с замусоренными траншеями, по дороге, на которой за годы до того обсыхал архангел Михаил, чья память запечатлела депешевую кончину, по дороге, огибавшей пшеничное поле, и им повстречался мужчина в черном, на этой тропе родившийся, выкормленный бензиновыми парами проезжавших автомобилей, спавший в придорожных кустах и хмелевший с гуталиновой воды из рытвин, заливавшихся в дождливые дни. Рассверкались его очи, темные, как его наряд, как пьянившая его вода, как его жизнь, но он ничего не сказал. «Мужик – стремный», – пожала плечами Оля, и они, пропуская «ниссан», своротили с дороги в поле, сорвали по пшеничному колоску и вышли к зеленому лесу, росшему на песке. «Ауди», «тойоты», «мазды», «лады», «рено», «хонды», «шкоды», «митсубиси», «шевроле», «нивы», «москвичи», «джипы», «опели», «фольксвагены», «ситроены», «вольвики», «черри», «форды» и «пыжики» – подъезд к озеру напоминал многоуровневую автопарковку в центре города: сотни выхлопных труб, сотни визжащих гудков, сотни чувствительных сигнализаций, сотни взопревших задниц, разве что в плавках, а не в выглаженных брюках, понты, гордость, сравнения, как в мужской раздевалке, и треволнения, что все-таки угонят или расхерачат.

Дети верили в легенду, что озеро лежит на стыке двух вселенных, поэтому небо над ним всегда поделено на облачную и светло-лазурную половинки. Их родители верили в укрепляющие организм свойства глинтвейна, в воскресение Иисуса Христа и актерам из отечественных сериалов. Серая половинка верила, что ветряная мельница под ней когда-нибудь изгниет и развалится, а также – в приход и воцарение лорда Дарксайда. Светло-лазурная половинка играла в белокаменных руинах, на мостике через реку, кормила темно-гнедого ослика и верила, что Чип с Дейлом спасут мир. Из воды вымаршировали, в чешуе, как жареный сибас, тридцать три богатыря с дядькой Черномором, а в воду ввалились тридцать три здешних пропойцы, а с ними – Степаныч, который пил в меру и развозил всю бригаду по домам в клоунском «смарте». Детишки строили на берегу замки из песка, ибо если в книге есть берег моря или озера и песок на этом берегу, то обязательно припишутся дети, лепящие уменьшенную копию Монсальвата. Егозили сорокалетние, перекидывались фрисби, играли в пионербол на глубине, песнями Ираклия и «Фабрики» привораживая неверную, легкомысленную молодость. На прибрежке, замачивая ноги, бесилась дамочка в бежевой ночнушке и бирюзовом халате, припоминая – с добавлением интимных подробностей – родственников девушки, которая в праздничном умбровом платье, будто сбежав с выпускного или индийского сангита, заехала в озеро верхом на коне. «Ты у меня сейчас огребешь, курва!» – прорычала крикливая дамочка, бросила на берегу халат и зашла в воду. «Срань господня, – заголосила она, видя, как мокнет ночнушка, – я за нее три штуки отдала...» – сказала дамочка, грозно взглянула на девушку с конем и продолжила, теперь закатывая ночнушку от воды, свое преследование, а через минуту в полицию с мобильных телефонов посыпались жалобы на какую-то сумасшедшую, светящую на пляже своим лобком. Туристы из Ганновера отряхнули полотенца, обмотались ими, как в бане, собрали в мешок пивные банки, пластиковую тару из-под минералки, бумагу и фольгу, в которые заворачивали вестфальские сэндвичи и сосиски, но не сделали и шага в сторону припаркованного «фольксвагена», как были уложены на песок точными ударами «Балтикой» по затылку. «Вы, фашистюги, – возвысились над ними отдыхающие, – с хера ли себе позволяете порядки гейропские у нас насаждать, хм? А вы на них гляньте: убрали всё за собой, все бутылочки да бумажки, тихие, блин, вежливые, думают, гниды, что они лучше нас... оставили-ка, мудаки, все барахло туточки – и валите нах!» – разъяснили туристам, на каких понятиях, то есть традициях, зиждется всевеличие Руси, припомнили, поскольку грешен тот, кто историю своей страны не чтит, дедовские подвиги, битву на Курской дуге, май сорок пятого и как «императоры русские немецких принцесс чпокали», но немцы по-русски не шпрехали, принципов русской государственности не оценили и были посланы сперва в афедрон, потом – на мужские и в женские половые органы, а под конец, когда терпение отдыхающих кончилось, – на озерное дно, где туристы из Гамбурга, из Гельзинкирхена, из Мюнхена, из Ливерпуля, из Бирмингема, из Глазго, из Лилля, из Парижа, из Сан-Себастьяна, из Реджо-ди-Калабрии, из Сиены, из Лиссабона, из Пекина, из Коламбуса, из Атланты, из Нью-Йорка и из Акапулько зазубривали тезисы Соборного уложения.

Оля разложила покрывало на пятачке, опустевшем после депортации немцев, сперышнула парео, за тулью сдернула шляпку, шлепнувшуюся на атласные смяти платка, раззаколила волосы, которые вновь порусели, и завалилась на живот загорать. «Солнышко...» – с недовопросительной интонацией вымолвил N, прилег, пальцем забродил по твердым, зубастым позвонкам, достиг трусиков-танга... «Убью! – проговорила Оля, проследила взглядом за странным господином в рваном кремовом костюме, с чем-то типа размотавшегося тюрбана на голове, с берестяной котомкой за плечами, с посохом в правой руке и кинжалом в напоясных ножнах. – Жопку мою лапать при всех не смей!» «Давай поплаваем», – предложил N, когда по берегу проскрипел воз с сеном, на котором менестрель в белом трико гимновал монахине. «Ага», – согласилась Оля, взбила пряди, поплелась за N, ноги разъезжались на оглинившемся песке, они засеменили по воде, как по хрустальной радуге, вздохнули, как перед погружением, вместе сосчитали до трех и провалились, он по грудь, а она по самый подбородок, взволновалась, подсобачила к нему и обвила руками его шею, ногами – его бедра, а мокрыми, блестящими волосами – все его думы. Его желание уперлось ей в трусики, она подарила ему легкий, полусекундный, как химерическое дуновение ветерка в штиль, поцелуй, закусила губу и, оглядевшись, заглиссировала жарким пахом по его плавкам. «Тронь его», – взмолился он, увлекая ее правую руку под воду. «Спятил, что ли? – усмехнулась она, вернув руку на его шею, и задвигала тазом, распаляя и его, и себя, но без надежды на разрядку, все быстрее. – Я же сказала: не в общественном месте», – сказала она, прервалась, спрыгнула с него и поплыла к берегу, где голые мужчины и женщины – юные и старые, белокожие, как кельтские друиды, и черные, как шаманки из эфиопских племен, высокие и низкие, с ногами и русалочьими хвостами, с длинными волосами и короткими стрижками, худые и толстые, – занимались гимнастикой на траве и групповой любовью в скорлупе, откуда вылуплялись динозавры, общались с птицами и целовались, устраивали скачки на свиньях и быках, лошадях и верблюдах, жонглировали яблоками и вкушали исполинские клубнички, одна из которых могла насытить десятерых, спали в амазонских цветах и выеденных лобстерных панцирях, дрессировали лягушек и поддавались дрессировке иволог, из клювика кормивших людей, как птенцов, красной смородиной, общались не словами, а вороньим карканьем и бульканьем тритонов...

 

Его стояк был непреклонен и живуч, как злокачественная опухоль, и на обратном пути он прикрывал промежность скрученным в трубочку полотенцем, словно квотербэк в морозную погоду. Справа, за честнословным забором, грядился коттеджный поселок имени В. И. Ленина, от которого по горным пастбищам и мостикам было двадцать минут до белевшего на вершине града со шпилями и корридами. Линию электропередач оборвали, три столба с горизонтальными планками оголели и ладонями из пчел зажимали занозливые гениталии. Искровавленный человек с фигурой атлета почил под столбами, а женщина в черной косынке взывала к милосердию небес.

В половине второго они были дома, она по-гусарски закрутила рыжие усы, ткнула ноготком в листья подсолнуха и сказала собравшемуся пойти переодеться в хозблок N, что до обеда хочет помыться.

«Шалунья, – покачал он головой, рванул за ней и прижал к деревянной двери уличного душа, – иду с тобой». «Как хочешь», – ответила она, засмотрелась на смазливого мальчика с соседнего участка, в кимоно игравшего на лютне, крутанула пробитую гвоздем деревяшку, служившую щеколдой, и вступила на сопрелые доски, ведя N за собой. Он крутанул внутреннюю самодельную щеколду, она повернула кран на трубе под потолком – и на них брызнула непрогревшаяся вода со дна установленной на крыше бочки. «Ледяная, ай, мамочки!» – запищала она, раскрыла рот и глаза, а волосы ее превратились в шипящих змей. «Если обнимешь меня, холодно не будет», – подмигнул он, она пристукнула пяточкой по полу, обхватила его за ребра, положив голову ему на заросшую грудь, и змеи, стихнув, оборотились в привычные русые волосы.

«Тепло?» – спросил он, объятиями отогревая измурашченные, дрожавшие плечи, а дыханием – детские пальчики и сапфировые губки. Она покивала, притиснулась к нему так, чтобы лобиком тереться под ключицей, и увидела, как за ним крылится ангелочек с тускло-синей нагрудной ленточкой, раскачивая зеркальце, в котором отражались полуприкрытые зеленые глазки, счастливое спокойствие и любовь, на кончике носика одолевавшая гордость.

«Душа болит от невозможности всю жизнь провести с тобой в этом душе», – поиграл он в слова, неживые, папирусно-книжные, сшитые из закоченелых букв, выдолбленных рычажками печатной машинки. «Видимо, душа твоя продолговатая и притаилась у тебя в трусах?» – зафлиртовала она и бедром придавила его распухшие золотистые плавки. У него вырвался стон, она не убрала ногу, из глубокого, алчного вздоха вывалился конвульсивный выдох, под ее хищно-властным взором, скрывавшим, как маска цинизма – растерянность ранимой натуры, недоверчивую, сомневающуюся нежность, он смешался, разрумянился и... она отконьковилась к мокрой, холодной, как гниющая часть бревна, где в бессолнечности плодятся слизни, стене, опираясь на сложенные за поясницей руки. «Моя любимая, – сказал он с лаской, улыбнулся клыками, как типичный антагонист, оторвал ее, податливую, от стены, развязал под лопатками розовые шнурочки, пожонглировал снятым верхом бикини, любуясь грушевостью грудей, понюхал скомканную тряпицу, разжал ладонь, и бюстгальтер упал на пол, незначительный, ненужный, позабытый всеми, как банановая кожура. – Я тебя отымею, здесь и сейчас, – процедил он, отклонил ее назад, нависнув над ней, как в страстном танго, затем оттолкнул, повернул к стене, чтобы размякшие щепки исцарапали кожу ее лица, чтобы размякшие занозы впились в розовость ее сосков, чтобы мягкие черви и пауки, жившие между досками, истерзали ее терзающую красоту, а сам пригнулся, ноздрями переплыл волосы вдоль и поперек, скаякил на плечи, оттуда – к талии и ягодицам, которые на озере были под запретом, под семью печатями неприкосновенности, под охраной одного-единственного и интердиктово-соблазнительного «нельзя».

Бзднул на улице дед, шарахнулись к скале лебеди, девушки и юноши, ворковавшие на скале, под храмом Аполлона, предположив, что американцы тестируют прототип нового всеуничтожительного оружия, попрыгали в воду, и по плиткам перед хозблоком зашаркали дедовские рыбацкие бродни. «А-а-а-ааа...» – прозевался дед, забрался на дощатую площадку, откуда был виден морской порт с парусниками, ужинавшими моряками и багряным закатом, проскрипел мимо душа и зачапал в сортир. «Ладно, дай выпрямиться, неудобно же», – прошептала она, застыла, как и N, а дед за стеной пустил шептуна, от которого моряки подавились своим бедняцким ужином, многие умерли без противоборства с судьбой, не пытаясь выкашлять мясо с хлебом, а спасшиеся похватали мешки да сундуки, чтобы нагрузить каравеллку и отчалить в плавание дальнее, опасное, героическое и желательно – безвозвратное. «Либералы эти совсем распоясались», – сказал дед и распоясался, спустил старые рабочие штаны, выцветшие семейные труселя и зашуршал по сортирному сиденью, перезамотанному скотчем. «А-а-а-ааа» – зевнул он снова, точно прочищал гортань на распевке, и в ведро с экскрементами полетели новые жильцы. «Ммм» – напрягал дед семидесятилетние кишки, он срал вдумчиво и размеренно, как боец с седою головой, всю жизнь добивавшийся поставленных целей, срал, зная досконально, чего хочет, как Леопольд Блум. «Их бы в застенки всех, как при Сталине», – предложил дед, перданул, струей газов выплескивая мочу из ведра, и все мухи, курсировавшие по периметру потолка, захлопали крылышками, но те мухи, что носили под брюшком партийный билет КПРФ, захлопали с особым усердием.

И воскликнули доисторические кишки, и затрубили трубами, и вновь воскликнули доисторические кишки громким и сильным голосом, и обрушилась одна из стен Кремля до основания, и все легионеры вошли в Москву, с пилумами да скутумами, и повергли они людей простых в шмотье дольче-габанском на долеритовую брусчатку, и предали заклятию всё, что в городе, и мужей и жен, и молодых и старых, и волов, и овец, и иномарки, всё истребили мечом и традиционной системой налогообложения, и облегчение во всех членах испытал дед, и в третий раз воскликнули доисторические кишки, и проснулся дед в сортире.

«Зюганов всё наследие большевиков просрал, сраный демократишка, – возмущался дед, просираясь, как перед эшафотом. – Вот что за люди пошли, а? Одни наркоманы, педерасты и офисные работники. Ничего не могут, ничего не хотят, уставились в компьютеры, а попроси их назвать трижды героев Советского Союза – хренушки, без тырнета своего ни Кожедуба не вспомнят, ни Покрышкина. Когда вот мы влюблялись... пойдем в парк, в лучшей одежде, в красном камзоле, в платье с юбкой в пол, сядем на лавочку под каким-нибудь памятником с ангелками, беседуем, культурно отдыхаем, пройдет гражданочка с цветами, мы поздороваемся, никаких тебе распутств, а к чему пришли? Одеваются аки прошмандовки, прости хоспади, как эта его Ольга, трусы ли носит, шорты – хер разберешь, всё время с голой жопой, ни стыда, ни совести, так все равно ж, дойдет до дела – ни хрена не умеют, ни трахаться, ни в рот брать...» – попердывая с эхом, с гудящим шоровским резонансом, он выкряхтывал, по удачному стечению обстоятельств, именно те реплики, какие молокогубые беллетристы ожидают услышать от стариков, родившихся в первой половине двадцатого века, когда, как учат в школах и университетах, власть принадлежала то ли Ленину, то ли Екатерине Второй, то ли уже Путину с Медведевым, то ли бородатому Боно, то ли какому-то пронырливому игуанодону, то есть побрившемуся Боно. «Может, он и прав», – сказал N, левой пятерней присваивая себе одну из Олиных грудей, а правой – ощупывая закинутую к поясу ножку.

«Россия была великим государством: Ленин, Луначарский, Плеханов, Сталин, Гагарин, «Победа», «Поморин»... – сетовал дед, скобля анус кусочком еженедельной воскресенской газеты, пока на крыше сортира некая высокопоставленная особа в распоротом спереди воротнике «мельничный жернов» завтракала с ханом Батыем и Юлием Цезарем, подкармливая со стола подпалую борзую. – Одна колбаса за два девяносто чего стоила! Дети были вежливые, не матерились... ну, меньше матерились, чем сейчас, да, а то ныне за хлебом в магазин зайдешь, карапуз семилетний в очереди пыхтит, с сотовым телефоном – нахера этим соплежуям сотовые? – мать ему позвонит, и он ее кроет такими словами, каких я на стройках советских не слыхивал!.. И политиканы эти... коррупционеры и хмыри! Тогда, конечно, подворовывали, и функционеры партийные лучше простого народа жили, но тибрили с достоинством, что ли, с уважением и совестью, твою мать! Еперный театр, а не страна», – дотер дед сфинктер, пошумел пластиковым ведерком для использованной бумаги, подтянул штаны, зевнул и поковылял смотреть выпуск новостей. «Лапочка твой дед, – прервала Оля поцелуй, каким они заглушали торжественные возгласы опорожняемого кишечника и сдерживали смех, – милейший, правда – очень говнистый, старикан». «Я бы продолжил, коли мы вдвоем...» – начал он, проникая пальцами в ее трусики. «Мы же расхотели, любимый, – засмеялась Оля, щипая его за плавки, под которыми кемарил утомленный пенис, подняла с досок бюстгальтер, подкинула, как тесто для пиццы, чтобы он из розового перекрасился в осенне-желтый, вплела его в волосы, будто кандзаси, свистнула, и в руках ее возникла мандолина, – но я довольна, что мой бойфренд не копрофил», – заиграла на мандолине, вышла топлесс из душевой, танцуя качучу, и подпрыгивающие с хлопками груди заменяли ей кастаньеты.

 

Ее ноги были скрещены, лобковая шерстка большим родимым пятном выделялась на светлой коже, а переплетенные за головой пальчики отбивали в волосах ритм неспящего города, безответного горлопана, каменевшего над разверзнутой бездной. Сирая лампочка хозблока, переоборудованного раскладушкой в жилое помещение, иссиня-черная подушка в изголовье, белые чулочки на теплых икрах, пара омаров, застреленные кролик и фазан на прикроватном коврике как жертва богам. Ластились к оконным ставням березовые ветки. Испариной закрапились шелковые подмышки.

«Позазаста, Оленька...» – понюнивал он, не выговаривая, коверкая слова, которые в атакамной иссушенности его рта падали с зубов и сжаривались под низким, жестоким нёбом. Он сидел в кресле, как на табуретке, сидел, а не полулежал, в одних зебристых боксерах, под которыми вздыбился безутешный член. «Заканчивай просить: я же сказала, что не готова, – она облачилась в кремово-розовый полупрозрачный сарафан, возвратилась на раскладушку, обиженно завечила глазки и, переоскорбившаяся невинность, отвернулась к стене, на которой изъянтарились капельки смолы. – Желания женские – штука непостоянная, привыкай. Если помнишь, ты перед отъездом обещал мне, что давить и принуждать не будешь...»

«Ты издеваешься?» – треснул он по подлокотнику, взъерошил волосы и бросил взгляд на вечерний сад, в освещенной каморке казавшийся ночной аллеей, на раскидистую яблоню, под которой лепреконы ревизовали свои золотые запасы, на клубные грядки, прореженные чесноком, где издыхал неоклыкавшийся вампир, на параллельные шеренги сирени и пионов, после коих участок обрывался к морю, прибойному, вздрагивавшему пенистыми, омертвелыми волнами, брыкавшимися под ветвями престарелого деревца, последнего привратника замка тринадцатого века, запустевавшего в гелиотической дали. «Очень может быть, – надутыми губками прочавкала она, и на секунду, которую никто не смог раскусить, распробовать или заснять на три мегапикселя телефона, отступила тьма, по всей планете, будто физические и астрономические законы на время утратили силу, послышались раскаты света, забеленного, как в раю, зернистого, сыплющегося между пальцами и в сандалии, как песок, столб света, словно от взрыва тысячи солнц, распылил цюрихские дома и ослепил цюрихских горожан, – что издеваюсь: ты же парень, а вы не понимаете, как можно целыми днями не грезить сексом, но я правда не готова», – договорила она, когда встрепенулась тьма и разогнала рассыпчатый свет.

Она села, примостившись к стене, кистью правой руки подперла щеку, пряча взгляд – игривый, стыдливый или разочарованный? «Тебе ли обвинять кого-либо в желании потрахаться? – хмыкнул он, подался вперед, нависнув над ее благородным личиком, как хозяйка, решившая в будуаре приласкать пуделька. – Кое-кто у нас сегодня кончил, и вчера, и позавчера, кое-кого я вылизываю по первому требованию, тебе жаловаться на неудовлетворенность не приходится...» «Ай, да заткнись! – шикнула она, подтянула к себе тарелку с фруктами и, покрутив яблоки, апельсин и лимон, стащила половинку граната. – Зачем обсуждать такие подробности, зачем упрекать, когда ты заводишь меня, сам заводишься, а я твержу – не готова?» «Опять двадцать пять! – заходил он по комнатенке, а она, положив гранат обратно на тарелку, подперла щеку на этот раз левой рукой и посмотрела на него с грустью, в которой он подметил насмешливое женское лукавство. – Может, я стараюсь тебе приятное сделать, доставить удовольствие, не знаю, продемонстрировать свои чувства, надеясь на взаимность, а ты кончила и меня отталкиваешь со своими «неготовностями»... как это вообще понимать?..»

В провонявшем аммиаком сарае за оградой из отваливающихся крашеных досок закудахтали две желто-рыжие курицы, науськиваемые горделивым петухом.

«Понимай как хочешь, мужлан, – вооружилась она слезами, – а для меня секс – это очень ответственный шаг». У него всё так же был стояк, несмотря на ссору, не исключено – что из-за нее. «Боже ты мой, – топнул он, встал над ней, слегка сгибаясь и выставив вперед руки, как если бы выбирал перед шведским столом, чем перекусить, – боишься сексом заниматься – принимаю, допустим, ну так есть иные способы – минет, ручкой...» – схватил ее ладошку, быстро пристроил на свои трусы, но она мгновенно одернула руку. «Лизать твою киску – это нормально, да, не стесняешься передо мной ноги раздвигать, а поласкать мой член – стыдно? – его голос огрубел, слова стали жесткими и колючими, как металлическая стружка. – Или я тебе чем-то не нравлюсь, – он практически кричал, – возможно, не мой член ты хочешь, а член Ренатусика своего, или Пашки, или перед кем ты там воображала, а?» «Как ты смеешь так говорить?» – она ударила его в живот, толкнула, легла на кровать и заплакала в подушку, поджав ноги. «Ах, – вздохнул он, на гландах горчило раскаяние и презрение к себе, – ну прости, Олечка... Цапелька, я люблю тебя, но – как тебе объяснить? – мне хочется быть с тобой и... в тебе, я не хочу, чтобы ты шугалась меня, будто я – прокаженный, хочу тебя обнимать, целовать, нежить, и мне тяжело, что ты... холодна со мной, или не доверяешь, или не испытываешь ко мне того, что я испытываю к тебе... к тому же вредно нам, парням, возбуждаться и не кончать, импотентом стану, у меня уже все там болит...» «И если болит, – буркнула она в подушку, хлюпая носиком, – если вредно не кончать, иди и кончи, сам себе подрочи, а я... я не могу!» – заплакала она, и он увидел перед собой железнодорожный туннель, ведущий в мир вечного мрака, и однотонные здания с зашторенными прямоугольными окнами, и безлюдный город, отпетый рассеивающимся дымом заводских труб. «И пойду, – напетушился он, словно ему бросили вызов, словно его взяли на слабо и малость порукоблудить стало для него делом чести, приоделся в шорты, нестиранную футболку и вылетел из хозблока, продолжая орать на улице, – ага, пойду и подрочу, и не раз, если моя девушка слишком занята».

Перед площадкой с уличным санузлом росли гладиолусы, мадам в фиолетовом прогулочном платье с белым жабо вдыхала их застенчивый аромат, но застигнутая врасплох, передернулась, растеряла все манеры, которые разбежались по траве, как муравьи, не представилась, не здрастнула, а подставила ветру зеленый декоративный зонтик и унеслась в предвечерие, благоухавшее сеновальной любовью. Он зажег свет, открыл дверь сортира, изучил обстановку, поздоровался с радушным домовым пауком Аврелием, любителем античной литературы и философии, разделывавшим мушенцию в левом верхнем углу, над связкой из четырех лимонов столетней выдержки, с почтительностью пренебрег его приглашением на благонравный холостяцкий перекус, заперся в сортире и извлек член на свет эдисоновский. «Ты бы постеснялся, – поперхнулся домовой паук Аврелий, – или предупредил: я же ужинаю, а ты вон по какой нужде...» Он прикоснулся к головке, сладостная дрожь пронзила мышцы, будто электрические вспышки искрились под кожей вдоль всего позвоночника, и пятью-шестью оттягиваниями крайней плоти добился желаемого результата. Мутновато-белые струйки выплескивались в дыру, в ведро, до краев заполненное мочой и дерьмом, на котором цвели водяные лилии, малиновые, пурпурные, белые, желтые, а над лилиями полукругился заросший криптогамами мостик, а за ним госпожа с дочкой и нянечкой гуляли по истюльпаненной лесной полянке, ведшей к мельнице посреди необозримого тюльпанного поля. Улетали в дыру струйки, выплескиваясь из члена, а из души его в никуда вылетала нежность к Оле, оставляя обиду, досаду и ненависть к себе, проецируемую на подзвездную изумрудность глаз, избегавших смотреть на него.

«Что со мной не так? – спросил он небо, и пару вспыхнувших звезд, и неразбуженные деревья, и мышку-полевку, скользнувшую под забор, и недовыкорчеванные пни, и светящиеся окна соседских коттеджей, и цикламен в горшке, и мальчика в соломенной шляпе, ухаживавшего за цикламеном, и девять кошачьих жизней, и десять простых букв, в которых он не был уверен, спросил всё, что видел с сортирной площадки, а когда сел, ощутил смертельную усталость, и два ангела – первый в одеянии медного цвета и с синими крыльями, а второй в бордовой одежде и крылами черно-серыми – зашушукались подле него. – Тревога невольная зловещим предчувствием сковала мне сердце». Он сидел и вспоминал, как лежал с ней, обнимал ее, целовал ее, целовал в губы и глаза, в шею и пупочек, в груди и туда, что много ниже, шептал ей признания в любви, а в груди его была стужа, страх перед катастрофой, неясный страх, что не имеет он права прикасаться к ней, не имеет права наслаждаться этими мягкими ручками, этими издождившимися волосами, не имеет права любить и быть любимым, что искусство чистой и полной любви непостижимо для него, как искусство балета, всё наваждение, слышал он свой внутренний голос, всё обманка, всё понарошку, не по-настоящему, это спектакль, в конце которого на тебя напялят шутовской колпак и выпихнут за занавес, и он злился, злился на себя, перекладывал вину на Олю, злился на нее, а за эту несправедливость снова злился на себя.

«Ну что, сделал свое черное дельце?» – хихикнула она, едва заказарновила распахиваемая им дверь хозблока. Его руки сжались в кулаки, сгрызлась и воспылала, как порох, зубная эмаль, запульсировали виски. Фуляровым платком она вытирала неизвестно где замоченные ноги. «Ой, да не пойти бы тебе нахер, стерва? – произнес он, с яростным наслаждением огранивая слова, как уволившийся работник, на прощание чихвостящий шефа за многолетние унижения. – Ржать надо мной вздумала? Меня задрали твои бзики, принцесска чертова!» «Ах, задрали, – сложила она руки между бедрами, бровки над заплаканной поволокой глаз иссоболились, а в почерневших волосах заалела ленточка, – ах, нахер пойти, ах, стерва... что ж, завтра же уеду, если так быстро тебе надоела, влюбленчик обиженный...» «Так вали, хоть сейчас, мозги, слава богу, сношать никто не будет, сучка самовлюбленная!» – высказали они невысказываемое, пока Рудольф и Мими прощались до весны, она выскочила в ночь и побежала в дом по тропинке, охраняемой ненастной бирюзовостью кривоствольных берез.

 

Той же ночью она пришла к нему, в накинутой на плечи шали, как мать-одиночка, крадущаяся по ступенькам, смазанным лунным светом и мерцанием звезд, кустящихся в заплывшей, акварельной, подслащенной синеве над расшатанными избенками и жидким шпилем церквушки, расплачиваться с квартиродателем, пузейным, жирнолапым и усатым, пришла, когда дремота уняла его раздражение, когда в образе курящего Хавьера Бардема снилось ему одиночество, пришла по лесной тропе, где слипаются осинки, по пшеничному полю, где золотятся снопы и солнце, а горы голубятся, как доминиканский океан, по садам, где красная трава и кружит голову цветочный фимиам, по виноградникам, где ветки раскинулись, как осьминожьи щупальца, а женщины гуляют с оранжевыми зонтами, по водному каналу, в котором горожанки стирают белье, а оттуда – по сине-зеленому морю, заовеченному волнами, безбрежному и живому, как людская память. Арль спал, и позевыванием ему вторил целый мир, а деревья, вскормленные в пушистой траве, цвели, а желтый дом был пуст, строг и незыблем. Каркнула дверь, он проснулся и вздрогнул, она стояла в дверях, с распущенными русыми волосами, в шали и в печали, иссеривающей, как зима, луговую зеленость очей, за неимением куклы или мягкой игрушки сдавливала пальцами апельсин. Апельсин выпал из рук, выкатился за дверь, покатился в прошлые века – вдоль берега реки с пришвартованными байдарками, в одной из которых сидела герцогиня или виконтесса, по полям с белыми домами, по садам стонавших кипарисов, потому что кипарисам издревле знаком лишь язык стонов, под ноги миловидной блондинки, засмотревшейся на кареты и черным сапожком выдавившей из апельсина всю сахарную кисловатость жизни. «Я войду?» – просипела она под пение сверчков.

Легкая походка, тяжелое дыхание. Изменилась в лице, морщинки скептического недоверия над переносицей разгладились, в больших глазах тучилась покорность – инокиня, примирившаяся с мирской бесправедностью и, может быть, со своими бесами. Тоска, шантажируемая бароном Скарпией, но без квайкена. Ее шаль осталась на кресле, саваном накрыв кувшин и блюдо с одиннадцатью яблоками. Распустила волосы, один русый шкодник отбился от класса и обмотался вокруг кончика носа. Абрикосовая кофта, как пушинка, испорхнулась на пол, обнажилась колыхающаяся грудь, в темноте, разбавляемой брызгами лунного сияния из окна, поблескивали конусики сосков. Трусики не сняла, бессознательно хватаясь за кружева надежды, и легла, дав фантомному лебедю укусить себя за запястье, к нему спиной, чтобы в полночном танце вёл он, а не она. «У меня живот болит, мне страшно, поэтому разбудила тебя, извини», – сказала она, но он знал, что она врет, и она знала, что врет и что он знает, что она врет, но он поддакнул, и они притихли. «Раз всё так получается, то я согласна», – она скомочилась, сплюшевилась под его рукой, подсунула его ладонь, здоровенную, лохматую, ладонь чудовища, влюбленного в Настеньку, себе под щеку, а потом опустила на голую грудь, к колокольчиковому, щенячьему сердцу. Апатичная жалость поникшего Жерара сменила бомелийскую обрадованность, и он, не предпринимая ничего, слушал, как она поет – о цветах, расцарапанных огорчением и сомнением, о футуристических корпусах шато у подножья горы, о городке, где под черепичными крышами домов не ведают тревог, о фазендах, залитых солнцем, и зеленых деревьях, соблазненных ветром, о заливе, отороченном пастбищами и скалами.

Мяукал котенок, которого годы спустя загрызет алабай, под ясенем, который годы спустя заплачет в огне. На минуту она замолкла, в образовавшейся тишине голос котенка был эхом гонга, возвещающего конец кровопролитной битвы. «Если ты хочешь, конечно», – сказала она, перевернувшись на другой бок, он не шевельнулся, кратко вздохнул, и они без звуков, букв или слов лежали под одеялом, беседуя взглядами и пальцами, спутавшимися на простыне.

«Необязательно, необязательно», – говорила она с робким стеснением, когда он перелез через нее, встал на колени перед раскладушкой и, усадив на край порфирной простыни, где канареились орнаменты и диковинные цветочные узоры, помог снять белые трусики с влажной затемнелостью внизу, сковавшие ее наготу. Ее кожа выглядела черной, как кожа нигерийской рабыни, и только части тела, задетые рафинированным смехом луны, только правая голень, центр живота и тонкая линия на стыке шеи и грудной клетки, отливали серебром.

Наклонила голову, сжалась, сине-розовый воздух кубырился с миражевой покатости плеч. Уплывали в ночь беспокойства, озлобленность, неудовлетворенность. Жажда быть опьяненным вязкими, как полнотелое красное вино, соками ее девственного лона, жажда слизывать с этой майской кожи пот, грязь, насекомых и все переживания юности, жажда вслушиваться, как в малеровские симфонии, в экстатические всхлипывания, от которых вздымается грудь, подчинила все его мысли – губы прилипли к клитору, как к горлышку бутылки с водой после трехкилометровой пробежки, а кончик носа разбуривал колючий бобрик лобковых волос. Ничто не волновало его в те минуты, кроме оргазма, но не для себя, а для нее. «Ах...» – урчала она, свободная и расструнная, будто циркачка в желтой пачке, акробатирующая на коне-альбиносе, что будет рысить по манежу до скончания времен, а он высасывал из трепетного тела, как змеиный яд из ранки, наслаждения, от которых мутится разум, наслаждаясь возможностью эти наслаждения доставлять.

На щеках раскляксился румянец, глазенки, точно заспанные, точно глядящие не на действительность, а за грань действительности, где в заснеженном домике над пламенем камина греет ладошки мечта, смотрели сквозь него. Она по привычке взяла его за руку, поднесла руку ко рту и, закусывая указательный палец разбухшей амарантовостью губ, кончила – без воплей, без рыданий, без возбуждающих экзальтаций, а с чуть слышимым писком, с тем интимным восторгом, в какой не хочется посвящать мир, со стыдливой стиснутостью голосовых связок, как, должно быть, кончает путана в объятиях того, кого смогла полюбить.

На улице сгустилась тьма, возвышенная и демоническая, озаряющая души художников светом вдохновения, и вся живность укуталась в разморенную бесшумность спящего лета. У него заболели глаза, он заморгал, и в миг реальность проржавела, обернулась рыжими волосами, лезшими, как змеи, отовсюду, и непонимающие очи, и бледная рука, подпирающая голову с рыжими прядями, и бегонии, врастающие в эти пряди... «Жаль, но не сейчас, – подумал он, сидя на полу в васильковых пижамных штанах и похрустывая суставами, – рано... рано...» «Надень презерватив», – сказала она, закидывая ногу на ногу. «Ага, позже», – сказал он, выбрался из штанов и, разведя ей колени, лег сверху.

«Ты же не успеешь вытащить, кончишь в меня и... зачем нам эти проблемы?» – сказала она с заботой, причесывая ноготками его лохмы. Он рассмеялся. «Любимая...» – сказал он, зная, что вытаскивать не придется, зная, что не примет ее жертву, зная, что не станет вторгаться в эту хрупкую девочку с большими глазами, в которых серо-голубой испуг теснит засмогованную папоротниковость привязанности, зная, что не зайдет дальше поцелуев, поскольку ночь была так нежна, что крик первого проникновения, искривляющий пространство и размалевывающий небеса кроваво-рудожелтыми красками, порвал бы виссонную ткань ночи, той ночи, в которую он был счастлив. Поцеловал, причувствываясь к тому, как подрагивают веки, как холодок торнадится в мочке уха, как меняется ритм сердца, как язычок щекочет десна. «А почему он... не твердый?» – спросила она, осмелившись притронуться к его пенису. «Может, он не спешит... твердеть» – сказал он, в те секунды знавший столько всего, за исключением одного: как объяснить его странную, парадоксальную влюбленность, как объяснить чувства, которые он принимал, но не понимал, как объяснить его необъяснимое желание всё оставить как есть, не раскалывая ночь трезвонной пронзительностью боли?

Фаллос не реагировал на пододеяльные манипуляции пальчиков, все разнотемповые оголения головки или тщательные перекатывания яичек не приводили ни к чему. «Идиотка я, – заволновалась она, – какая же я идиотка: ты предупреждал, что вредно, а я не слушала – и вот, бедненький ты мой, а я – дура распоследняя!» Ласки ее никогда прежде не были такими бережными и осторожными, не наглыми, не эгоистичными, не растравляющими забавы ради, но нежными, как ванна с парным молоком. «Идиотка я, – не унималась она, – идиотка, идиотка, идиотка... прости меня, глупую, ну прости», – приговаривала она, не отпуская член, и он не понимал, у кого из них она просит прощения. «Спокойно, Оленька, – сказал он, когда она села по-турецки, отвернулась к двери, взбив ягодицами порфирную простынь, и зарыдала, читая молитву, – у меня всё замечательно. Ты мне ничего не повредила, просто... сегодня не та ночь». Его руки присвоили себе теплые изгибы талии, и он прижался к ней так крепко, точно была она не человеком, а сном, удирающим по утру. «Развеселись, – сказал он, – если не веришь, то могу завтра же затрахать тебя до полусмерти?» «Обещаешь?» – спросила она, надувая губки, чтобы отпустить их в свободный надстратосферный полет, он присягнул на жаркой, сблинившейся подушке, они легли, подтянули одеяльце и заснули в обнимку, как молодожены во вторую брачную ночь. Во сне он видел, как они, постаревшие, гуляют в чащобе коряжистых кленов с изломанными стволами и угловатой, будто нарезанной листвой, идут по кактусовым равнинам и лоскутным горам, за которыми пасутся верблюды, коровы и верблюды с коровьими головами, забредают в город синих и красных крыш, стоят напротив домика с десятиметровой дымоходной трубой, а вдалеке, за всеми этими детскими крышами, возвышается собор, после которого можно отдохнуть за столиком в кафе, под козырьком в вертикальную красно-оранжевую полоску глотнув чашечку турецкого кофия...

И тут он проснулся, по-прежнему обнимая мягкие плечи, будто не ложился или проспал пару мгновений, и едва разлепил глаза, как позабыл конец сна, где были красные и желтые лодки в черно-синей воде, и рыцарь с копьем, направленным в морду дракона, и доминирование кривых над полуразрушенной лестницей, и пять прутьев, пронзивших голубое солнце, и черные метки на женских судьбах, и черный червь, плюющийся кровавыми лучами.

Аккуратно, словно шарик с ви-эксом, взял с деревянного подоконника, по которому неслись крошечные красные кони с красными всадниками, мобильный телефон. Вытер глаза уголком пододеяльника, зевнул в квадратный экранчик – без пятнадцати шесть. Торопливо отполз к изножью, подобрал пижамные штаны, одной штаниной цеплявшиеся за подлокотник кресла, а другой – за подматрасный крючок раскладушки. Оделся, стараясь не издать ни звука, будто любовник, слышащий, как отворилась входная дверь и трутся на коврике ботинки хозяина дома. Раскладушка предательски скрипела, ибо была привезена из Японии, где на ней спали усики Генриха Люшкова, он нащупал ступней дощатый пол, встал, теряя равновесие, и завалился на стену. Ананасовилось солнце, кислое и въедливое, он выставил перед собой ладонь, сделал два шажка и присел, наблюдая за тем, как она спит. Малиновая ложка приклеилась к лобику, половина красно-белого лица сокрыта здоровенной рыбиной, огонь свечи подпаливает зубы, а большой палец утыкается в правую бровь.

Желтели за окном песчаные дюны, на верблюде ехал бедуин в отбеленных абу и куфии, закрепленной позолоченным агалемом, как у Питера О’Тула, а слева на дно морское погружалась Атлантида. И плыли, как голуби под перистостью облаков, по этому карамельному морю, усыпанному рассветным блеском и пятилистниками сакуры, три парусника, прогоняемые закручинившимся штормом. Вышел он из хозблока, вывалился, невыспавшийся, выдернутый в реальность внутренним будильником, звенящим в предбрезговости знаменательных дней, сопровождая рождение первенца или шаги священника, за которым тюремщик катит столик с последним ужином, из нагретости сна на свежий воздух, и продрог, запетардил зубами и пошлепал по траве, росистой, темно-зеленой, как водоросли. У ворот приостановился, растер грудь и плечи, поприседал, попрыгал на одной ноге, на двух, опять на одной, отогрелся достаточно, чтобы поймать задвижку, отвел до упора как можно тише и прошмыгнул на проселочную дорогу. Щавелевая полоса, березовые пеньки, сточные канавки, пара душистых кучек, наложенных беспризорными псами, шлагбаум на порванной цепи, горькая рябина перед печальной хатой. И поодаль – поле... нет, не поле, а полечко, поросший сорняками и пустыми пивными бутылками участок, пустовавший, если не считать изредка пасшегося на нем козлиного стадца и прогнившего сруба, выстроенного зодчими князя Донского. Молодые раздетые женщины хороводили вокруг вазы с настурциями, принося в жертву древним богам свою неприкосновенную красоту.

За полем был дом в окружении больных, отравленных деревьев с разалевшимися стволами, и возле дома мазочные люди играли музыку – на сбитом из деревяшек кларнете, на мандолине из миндаля, на углевых скрипках, под конец выступления превращавшихся в алмазные грабли, играли они Баха, из-за чего ветви больных деревьев складывались в трубы органа, и пока играли, ожидая перетечения скрипок в грабли, он нарывал цветы. Ализариновые, перваншевые, зеленовато-медвяные, бронзовые, мальвовые, нефритовые – он не представлял, как они называются, не распознавал ни единого цветка, за исключением ромашек, и не горевал, ведь они пахли радостью и умиротворением, а значит, были пряными радостью и умиротворением, как их ни назови, и он рвал и рвал, рвал все попадавшиеся ему соцветия на стебельках и через пару минут обнаружил в руках букетик – вроде тех ландышевых, в основании перевязанных ниткой, что старушки продают весной в подземных переходах.

Скрылся, как свидетель гангстерских разборок до приезда копов. Четыре парня на веранде поместья с мухоморовой крышей предлагали ему промочить горло, три девушки в красном, фиолетовом и бело-голубом купальниках предлагали ему себя, но он проходил мимо, прикладывая палец к губам, заклиная их не шуметь, а себя – не шуршать травой и не дышать. Его шаги убыстрялись, он рассчитывал сделать ей сюрприз, и когда он на цыпочках, как балерун, забрался в хозблок и положил цветы на край подушки, она еще спала. Таким нелепым, дурацким, точно слизанным со сцены из безымянного ромкома, выглядел этот букетик, презент от детского, своемирного, невозмужавшего сердца, но он был влюблен, а влюбленность чахнет без нелепых, дурацких жестов, за которые после, когда с деревьев опадет листва, надлежит пунцоветь...

Из букетика выполз жучок, он был разноцветный с мордой овчарки, скрещенной с тираннозавром, и плясал, как Сидни Янг на дискотеке по приезде в Нью-Йорк, из лапки его торчала семипалая ручища, ловившая семь музыкальных радиостанций и щекотавшая Олин носик. Хрюкнула, чихнула, разбудив себя собственным чихом, увидела жучка и испугалась, потом обратила внимание на цветы и заулыбалась, но на обветрившихся губах трескалась печаль.

«Не вставай, – сказал он, – я приготовлю и принесу тебе завтрак». Его несло на крыльях, поэтому в дом он вошел не через дверь на крыльце, а проломив крышу и пол второго этажа. Разбросал по кухне хлеб, масло, сыр, колбасу, глазированные сырки, ругая себя, что всё не то, не так, до чернышевсковщины прозаично, грузно, пахнет бытом, как засорившийся унитаз или фильтр стиральной машинки, а быт все портит, в первую очередь – жизнь. «Ага, сойдет», – сказал он, выудив из-под овощей сливы, абрикосы, персики и мандарины. Заполнил ими пиалку, ополоснул в рукомойнике, экспроприировал недопитую бутылку розового вина без пробки и убежал, как кроманьонец, отбивший кусок мамонтовой туши. Белый живот, белые груди, соски, окантованные мурашками, два тигра пролетали над ней, и левого пожирал окунь-мутант, зевала, и томатные щечки наползали на сузившиеся глаза. Он думал о том, что вчера выгнал ее, а она кушала фрукты, слизывая стекающий по кистям сок, махала яхтам, поднявшим снежные паруса, и думала о том, что вчера ее выгнали. «Ради чего уезжать? – спросил он, когда она пошла в дом собирать чемодан. – Что было вчера, осталось во вчера, не уезжай... после такой ночи, – вел он заезженные, неубедительные, неискренние речи. – И не верь, когда в избытке горя я говорил, что разлюбил тебя...» В глубине души, которая иногда проступает на поверхности глаз, он надеялся, что она не послушается и уедет, надеялся, невзирая на прошедшую ночь, напротив: именно потому, что у них была эта ночь, расшитая нежностью сна наяву, которая низвергнет всё, чем может похвастаться день... чем может похвастаться жизнь. Она подняла сосуд с сокровенным признанием сердца, застрявший в мокром песке его карих глаз, и подкатила собранный чемодан к двери комнаты. «Сексом мы так и не занялись, – сказала она, набрасывая джинсовую ветровочку, – не в физическом, во всяком случае, смысле, но кое-что между нами было... Так что можно смело радоваться, что любовью мы с тобой занимались... ну, в каком-то смысле». И они, пустяками заговаривая возникшую неловкость, двинулись к станции, держась за руки, он вез ее чемодан по иссушенной дорожной грязи, сквозь строй жирафов с пламеневшими гривами, за конем, понукаемым черепами и оставлявшим за собой лавовый след, мимо пирамид и сфинкса, меленького на фоне пирамид, дошли, он купил ей билет, подгудела электричка, она взошла, стряхнула с лакированного сиденья два ломтика хлеба с отрубями, забытые кем-то из загробного царства, села, поставив чемодан между коленями, улыбнулась ему из окна, и двери захлопнулись.

 

 

 

(в начало)

 

 

 


Купить доступ ко всем публикациям журнала «Новая Литература» за июль 2018 года в полном объёме за 197 руб.:
Банковская карта: Яндекс.деньги: Другие способы:
Наличные, баланс мобильного, Webmoney, QIWI, PayPal, Western Union, Карта Сбербанка РФ, безналичный платёж
После оплаты кнопкой кликните по ссылке:
«Вернуться на сайт магазина»
После оплаты другими способами сообщите нам реквизиты платежа и адрес этой страницы по e-mail: newlit@newlit.ru
Вы получите доступ к каждому произведению июля 2018 г. в отдельном файле в пяти вариантах: doc, fb2, pdf, rtf, txt.

 


Оглавление

9. IX
10. X
11. XI

Канал 'Новая Литература' на telegram.org  Клуб 'Новая Литература' на facebook.com  Клуб 'Новая Литература' на linkedin.com  Клуб 'Новая Литература' на livejournal.com  Клуб 'Новая Литература' на my.mail.ru  Клуб 'Новая Литература' на odnoklassniki.ru  Клуб 'Новая Литература' на twitter.com  Клуб 'Новая Литература' на vk.com  Клуб 'Новая Литература' на vkrugudruzei.ru

Мы издаём большой литературный журнал
из уникальных отредактированных текстов
Люди покупают его и говорят нам спасибо
Авторы борются за право издаваться у нас
С нами они совершенствуют мастерство
получают гонорары и выпускают книги
Бизнес доверяет нам свою рекламу
Мы благодарим всех, кто помогает нам
делать Большую Русскую Литературу



Собираем деньги на оплату труда выпускающих редакторов: вычитка, корректура, редактирование, вёрстка, подбор иллюстрации и публикация очередного произведения состоится после того, как на это будет собрано 500 рублей.

Сейчас собираем на публикацию:

19.03: Яла ПокаЯнная. Поверить не могу (рассказ)

 

Вы можете пожертвовать любую сумму множеством способов или сразу отправить журналу 500 руб.:

- с вашего яндекс-кошелька:


- с вашей банковской карты:


- с телефона Билайн, МТС, Tele2:




Купите свежий номер журнала
«Новая Литература»:

Номер журнала «Новая Литература» за июнь 2019 года

Купить все номера с 2015 года:
Литературно-художественный журнал "Новая Литература" - www.newlit.ru


 

 

При перепечатке ссылайтесь на newlit.ru. Copyright © 2001—2020 журнал «Новая Литература».
Авторам и заказчикам для написания, редактирования и рецензирования текстов: e-mail newlit@newlit.ru.
Меценатам, спонсорам, рекламодателям: ICQ: 64244880, тел.: +7 960 732 0000.
Реклама | Отзывы
Рейтинг@Mail.ru
Поддержите «Новую Литературу»!