HTM
Номер журнала «Новая Литература» за август 2019 г.

Евгений Синичкин

Эра антилопы, несущейся в спорткаре по сверхскоростному шоссе (часть вторая)

Обсудить

Антироман-матрёшка

 

Купить в журнале за июль 2018 (doc, pdf):
Номер журнала «Новая Литература» за июль 2018 года

 

На чтение потребуется 11 часов | Цитата | Скачать в полном объёме: doc, fb2, rtf, txt, pdf

 

Всем, кто так торопится к развязке, что

забывает оглянуться по сторонам, посвящается.

 

 

Я чувствую себя Империей на грани

Упадка в ожиданьи варварской орды,

Когда акростихи, как дряблые плоды

Изнеможения, слагаются в дурмане.

Поль Верлен. Изнеможение

 

Среди всего этого великолепия

Я измучен,

Подавлен

Видением пепелища,

Стен, повергающихся в прах.

Ричард Олдингтон

 

Все прошлое я вновь переживаю,

Один в тиши ночей, и нет исхода мне.

Александр Бородин. Князь Игорь

 

16+

Произведение публикуется в авторской редакции

 

Опубликовано редактором: Игорь Якушко, 2.07.2018
Оглавление

1. I
2. II
3. III

II


 

 

 

Он смотрел за исписанный мокропыльными разводами подоконник, усеянный комочками впавших в спячку или выпавших в лодку Харона мух, чьи безденежные души перевозчик оглушал веслом и адским веничком выметал за борт, в буйный мрак Стикса. Там, за немытым, расцарапанным стеклопакетом, не переставал светить дождь, а с земли на небесные облака бульонной грязи падали лучики солнца, там, на страшных, тарантящих, свистящих улицах, глохла тишина, там, в побледневшей реальности розовощекого сна, тарахтели отбойные молотки, взлетали, ухая, самолеты и маршировали батальоны вымуштрованных воробьев. «Какой же шизофренически-будничный день, – думал рассказ, – такой же шизофренически-будничный, как корова, сидящая за столом и за чтением утренней газеты разрезающая снятым с шеи колокольчиком белковые проземеленки глазуньи». У рассказа в жизни было много нового: так говорят, когда ничего не изменилось, когда захлебываешься в той же круговерти неурядиц, что и прежде, но стыдишься признаться всем, и в первую очередь – себе, что ты неудачник. Думать рассказ не мог: он злился без меры, и мысли его, падая с аксонов заплесневевших нейронов, не текли свободно, не растекались ни по древу, ни по ржавому листу металла, ни по новому, обезржавченному листу металла, ни по костям, на которых выстроили Петербург, а затвердевали желтоватым налетом на внутренней поверхности зубов. Аурипигментные каменистые бугорки притягивали к себе высохший кончик взволнованного языка, рассказ пробегал по ним ежесекундно, надеясь расплавить и перелить с зубов обратно в мозг, но мысли, со злобой избитые злобой, отказывались возвращаться, распаляя крепнувшую в обезмысленности злость рассказа.

Впивалась в ногти кожа ладоней, потому что ногти, впивающиеся в кожу ладоней, – это, во-первых, начальный, детский уровень гнева, давно рассказом пройденный, во-вторых, образ из обессюренного реализма, а в-третьих, штамп. Свет комнатной люстры прокалывал глаза, шинковал полушария мозга, как при мигрени, и рассказ пнул выключатель, промахнулся и сломал большой палец на правой странице. «Едрить-колотить!» – завыл рассказ и от боли, и от необходимости вновь подыскивать эвфемизм.

Эти дни, дни после завершения работы над первой частью романа, как и все дни после завершения работы над какой-либо книгой, были бесконечными, мучительными, и в муке той не скрывалось подспудное слишковое счастье. Тапочки, изъеденные ливневой монотонностью отчаяния, шаркали по светлой заблещенности ламината, и рассказ – увы (или, может быть, к счастью, ведь иначе первые страницы второй части были бы иными, и кто его знает какими?), бесплодно, – затыкал уши зернышками чёток, как больной в минуты просветления. Он ходил по комнате, хромая на правую страницу, сжимал и разжимал руки, замечая тремор в мякоти между большим и указательным пальцами, сдавливал руками плечи, словно пытался согреться, ругался сквозь зубы, сдерживаясь, как пассивно-агрессивный шлемиль, падал на пол, с рыданиями заползая под раскладушку, вылезал, избивая ногой раскладушку, узкую, шаткую, не то прекрасное, дорогое сердцу ложе, на котором он когда-то любил жену, а затем – раздымившийся в ночи абрис и воспоминания, не способные растопить печаль.

Пол был грязный, холодный настолько, что обжигал перечеркнутую бумажность эпителия, твердый, но уютный и по-мазохистски приятный. Он не отпускал рассказ, как гигантский спрут, как прекрасная в своей жестокости мечта, как поэтично-омерзительные кадры триеровского «Антихриста». Шаркали, не ведая усталости, тапочки, шаркали, шаркали, сучьи отродья, шаркали, рассказ вскакивал, хватал эти дьявольские тапочки, выкидывал их в окно, за мушиный подоконник, за раскорябанность стеклопакета, в черно-белую зашумленность племенного мира, а они, войлочные подлецы, прилетали обратно, чтобы шаркать, шаркать, шаркать, исчерчивая ламинат, как дрифтующий автомобиль исчерчивает асфальт, и рассказ бросался с ударами на бежево-персиковую стену, как его научила неутихающая озлобленность, свистел паром из ноздрей, как его научил минотавр, и в наряде сантехника остервенело совокуплялся с постаревшей, замазанной косметикой проституткой, как его научила порноиндустрия. Лопались в лужах звезды, призывая рассказ вновь выглянуть в окошко – в неизменную серость реальности, в трехаккордовую присность правды, которая ослепляла, кружила голову и, по утверждениям проститутки, снижала потенцию. Одевшись и заплатив какой-то фэнтезийной повестушке, приговоренной одной из множества закофеенных клавиатур быть легкодоступнейшей шлюхой, рассказ сел на кровать, пропахшую керосиновым холодом безлюбовности, и, сминая простынь, продолжил пестовать свою депрессию, свое писательское похмелье, всегда наступавшее у него после многомесячного словесного запоя.

 

«Гады, – скрипел зубами рассказ, чтобы заглушить кварцевое шарканье темно-синих шлепанцев, – гады, я всё понял, я вас просек, уроды, предатели. Думали меня облапошить, думали все разузнать и заграбастать себе, да, все мои работы, все мои труды? Если б вы мне только попались, на пять минуток да в темном тупичке или в запертой кладовке – ох, как я с вами бы повеселился, за все бы отплатил!

Твой план… когда он у тебя созрел, а, стыд? Ангельской сединой стыдил меня, в друзья набивался, чтобы отомстить, чтобы ударить сильнее, чтобы одним ударом прикончить, чтобы я подняться не мог? И ты все рассчитал, брависсимо, все рассчитал, а как же по-другому, ты же стыд, ты же знаешь, как испортить жизнь. Ты быстро просек, кто я, как ко мне подобраться, как сделать так, чтобы я проникся к тебе доверием, – и как растоптать меня! Сколько времени ты угрохал на реализацию своего плана… год… если не больше... поразительно! Я аплодирую тебе, великий стыд, достойная выдержка, достойная месть.

Подождать, когда я буду полностью уязвим, когда избавлюсь от истлевшей защиты, – и врезать мне, сказать, что труд мой ничего не стоит, менее важен, чем переписка с каким-то селянином в Туринской плащанице. Разумеется, тот тебе помогал, ну да, как же я сразу-то не заметил? И вы заранее обо всем условились, составили общий план, чтобы в клещи взять и раздавить. Честь вам и хвала за эдакую-то многоходовочку… И ты мне деньги предлагаешь? нет? я заблуждаюсь? не так всё, правда? плакать от бессилия? Ну ты и актер, неа, актерище! Ах, как я вас всех ненавижу, убил бы каждого и всех, кто вам дорог…» – хрипел пустые, шизофазические угрозы рассказ, хрипел в экран компьютера, надеясь на понимание, снисходительность, постыдную жалость, огрызался, точно недоверчивый, одичалый щенок, в протянутую руку, мечтая, чтобы она его погладила и накормила.

 

Рассказ рвал волосы на голове, вырвал все до последнего, весть о подвиге рассказа разлетелась по миру, который всегда был падок на придурковатые проделки блаженных и петрушек, журналисты просили его дать интервью, видеоблогеры просили бога дать им крупицу таланта, рассказ просил дать ему минутку тишины, но верещал телефон. «А вы бы не хотели поработать в нашем салоне мастером по эпиляции?» – спросил молодой женский голос из тех, что одними нотками полуулыбки вызывают эрекцию даже у закопанных мертвецов. «Задрали!» – крикнул в трубку рассказ, смахнул с губ вспенившиеся слюни, смахнул во флакон из-под корвалола и, поскольку ночнобабочная повестушка успела отъехать далеко, применил как лубрикант в кратком процессе самоудовлетворения, самом благородном и достойном упоминания поступке рассказа за несколько минувших недель. Волосы, смазанные фантазией творца, отросли, рассказ причесался, умылся, побрился и увидел в надраковинном зеркале в белой раме молодого Пола Ньюмана. «Если вы не возражаете, мистер Ньюман, я бы не прочь выдавить угри из ушей, а вы мне зеркальце заслоняете», – вылюбезил рассказ, и Пол Ньюман, запрыгнув на коня, поскакал за паровозом.

«Не знаю, что со мной творится, раскис, расклеился, расслюнявился», – выключил воду рассказ, горюя о том, что синонимический ряд ограничился лишь тремя словами. Его песенка, твердил себе рассказ, спета, поскольку он слышал по работавшему в комнате радиоприемнику, как целлофаноголосый баритон спел «В молчаньи ночи тайной». «Тебе ныть не надоело?» – рухнул в кресло рассказ, и кресло рухнуло под гипергигантской массой рассказовых сожалений.

У рассказа с этим креслом были связаны светлые воспоминания: в нем он прочитал фаулзовскую «Мантиссу» и в нем же отложил в сторону фаулзовского «Дэниела Мартина».

«Недаром есть сочинительская мудрость: как старый роман кончишь, так новый и начнешь, – сказал себе рассказ, собирая щепки переломившихся кресловых ножек. – А ты не на нытье ли первую часть закончил, рассказ перештопанный? Совесть ты потерял, друг».

Совесть ушла от рассказа в ту ночь, когда с небес посыпались мыши в малиновых кардиганах, а Дон Жуан убил на дуэли отца донны Анны. Она прознала, кто расправился с Хрюмбертом, стала подгрызать рассказ, как поступает совесть, чье поведение зафиксировалось на оральной стадии, в минуты огорчения. «В твоей жизни не будет счастья, пока ты не раскаешься, не сдашься и не понесешь наказания», – произнесла, одеваясь, совесть, прожужжала молнией высоких сапог и выбежала из квартиры за мгновение до того, как в дверь ударился брошенный рассказом томик Достоевского. «Если ты уйдешь, – рычал ей вслед рассказ, – то можешь забыть дорогу назад! Слышишь, сучара? – рассказ голышом, не прикрывая черновиковую срамоту, стоял на лестничной клетке и орал, распугивая птиц на крыше, стекла в окнах и кавычки, обрамлявшие прямую речь. – Ты думаешь, что особенная, думаешь, что не смогу без тебя, думаешь, что весь мир вращается вокруг тебя, – кричал рассказ, верно, самому себе, ибо мир, в котором он находился, мир, написанный им размытостями аловатых слез, несомненно вращался вокруг него, – и ладно, и пускай, уходи, не возвращайся». И совесть не вернулась: она ушла к очень совестливому, не первый абзац в совесть влюбленному рассказу-стажеру из отдела соцреализма, куда берут самых совестливых и бесстраничных, а рассказ остался в одиночестве, плача в кружевные трусики, которые она, убегая от него, не нашла в складках одеяла, в кружевные трусики из пятой главы первой части, пахнувшие беззаботной страстью промискуитетного забытья.

 

О, князь, князь, стыд, стыд, прости меня… Ты же знаешь, что я не хотел, что я был не в себе, что я сам не свой в эти дни… Чертова депрессия! стоит ей усилиться – и я жизнь готов положить, чтобы со всеми рассориться, каждого задеть, обидеть, оскорбить, впитывая ненависть и презрение окружающих, которые все расставляют по местам, помогают не сойти с ума… Если бы я мог избавиться от этой гадкой потребности, если бы мог подавить в себе желание рушить со всеми отношения, чтобы укрыться в градовыстрельном одиночестве, если бы я мог найти силы сдержаться, заткнуться, закусить язык… но это сильнее меня, это зависимость от страдания, от боли, от сладко-черного осознания недоступности счастья… Говнюк N меня такому научил (или я сам научился? имеет ли значение?..): в его духе баловаться самоистязанием и скулить, он иной жизни не представляет… Он всегда был нюней, а я же… я – нет… не был… или был?..

Нормален ли я? или былая нормальность – это сказка, оборвавшаяся на середине тома? Ай, да что со мной? в какой момент всё изменилось? я изменился? в какой же момент?.. Мне всё кажется бредовым, ненастоящим, сновидческим, пропитанным дымом негоревших костров, словами неспетых песен, смертями непрожитых жизней, – и до тошноты реальным…

Ты вряд ли удивляешься моему поведению, да, ты меня знаешь лучше, чем я сам себя знаю… почему же я себя так веду? почему?! Ангельский стыд, пристыди меня, я заслужил – или не заслужил, а говорю всякий вздор, дабы выговориться? Как тяжело! как путается всё! как качается лампа, качается и качается, да никто не слышит, не видит и не понимает почему…

Не думаешь ли ты, что отсюда все мои эксперименты, весь мой литературный напыщенный нонконформизм? Разрушительный внутренний конфликт как основа, вектор и метод творчества рассказа – неплохая темка для какой-нибудь кандидатской работы какого-нибудь высоколобого филолога какого-нибудь гуманитарно-напрасного университета. А если – правда? Всмотрись в лица писателей-современников; есть там сомнения, волнения, неприятие мира, острое, катанистое неприятие ленточного мира? Или они живут в покое, в ладу с собой, с другими людьми, с законами бытия в обществе неиссякающих капиталистически-натуралистических измов, живут в мире с миром? Так, может, мое стремление к новизне, к инаковости, к переоценке, к деконструкции и ревизионизму не протестный эстетический анархизм, а следствие подсознательного желания измениться? Способен ли я проецировать свои внутреннеконфликтные желания на работу, не отдавая себе в том отчета? Я не новатор, не экспериментатор, не первопроходец, не честный и требовательный судия, а заблудившийся в чаще депрессий шут, чьи искания не искания творческие, а поиски спасательной шлюпки в затягивающей захарибдности грусти, что рыжий цвет перекрашивает в черный, в неизбежной гибельной пенистости меланхолии, что влечет руки к ящику с револьвером, в хичкоковой смоговости иссеревших вод, где булькает, затихая, строгоглазая ариэльность мечты?

Фекальные массы красивых слов, которые ничего не проясняют. Ах, прости меня, стыд, но ты же в курсе, каков я, какие у меня странные и извращенные привычки. Скажи, зачем ты мне наговорил, будто книгу мою нельзя публиковать, будто следует обождать? Ты же знаешь… ты знаешь, знаешь, что для меня значили твои слова – и такие слова!

Фальшь твои слова, дорогой рассказ, ты истрактовал мое предложение так, как захотел, потому что искал повод обидеться, – ответил ты мне. У тебя дар во всем доходить до самой сути, обезоруживая рассудительной трезвостью оценок. Да, ты прав, я искал повод, я выскреб повод со дна мусорного бака потаенных проблем, плюнул этим поводом тебе в лицо и забился под крыльцо зализывать самостоятельно выноженные раны, – я жалок.

(Аллюзия на книгу или фильм, поскольку я всегда прикрываю несовершенство реминисценциями.)

Нет, не спорь со мной, пожалуйста, не спорь, я жалок: взрослый человек, мужчина, рассказ, а на поверку – средоточие вселенской инфантильности и обабившийся, мягкообложечный, заостинившийся гордец. Если бы, труся по калифорнийским обласканным солнцем разветочностям блондинистых плиток, я повстречал эдакого поганца, то, дав ему в нос, харкнул бы в рот.

Ох, я раскрою тебе правду, тебе одному. Больше я не могу писать, ни строчки, ни слова из себя выдавить, за исключением этого письма, не могу. Если я сажусь писать, мне нужно собраться и одновременно с тем расслабиться, сконцентрироваться на высшей цели, на моем избранничестве, на N и К, влюбившихся в снежной таблероновости облаков, в смазавшихся от желания буквах, в точке пересечения множества миров, и ее орехово-крапивные глаза, светящиеся отблесками джунглевого пожара, служат мне единственным вдохновением. Друг мой, стыд, она пропала: мой взор затуманен отвращением к реальности и самому себе, и я не вижу К, не вижу…

У меня все расплывается перед глазами, секундочку она стоит предо мной, сложив бледные руки на груди, а после, через урезанную, смонтированную секунду, обращается в пар, который не удержать, не обнять, не поцеловать, в пар, который тебя никогда не услышит…

Шанс на искупление упущен. Если я не в состоянии писать, то какой прок от меня человечеству? Фух, какой прок мне от человечества, какой прок N от всего на свете, если мне не свести их, если я отобрал у него апельсиновый привкус заполночного поцелуя?

Погодь, не тоскуй, не гони лошадей с обрыва, – пишешь ты мне, приехав в отель на велосипеде. – Откуда тебе знать, что ты не сможешь писать? В этот час ты не можешь, а завтра проснешься, увидишь К на хрустальной лестнице в сказку, чей финал изгоняется из сознания плюшевым сном ребенка, проведешь страницей по прозрачно-иллюзорной фоксовости волос и сядешь за компьютер. А когда было иначе, когда ты, поставив точку, не изводил себя сомнениями и не заливал горе угрызениями совести, что не пишешь и поэтому, возможно, никогда не сможешь писать? Рассказ, помни, я всегда с тобой, – дочитываю твое письмо, стыд. Ангельский стыд, дорогой стыд, надеюсь, ты прав…

 

Минули дни, пустые на радость и покой, и мне полегчало, я пишу… да, пишу... О мой брат, ты не ошибся, с какой легкостью ты прочел непропечатавшийся букварь моего сердца. Жизнь течет по строчкам, вырывается из пальцев под ногтями и заливает небеса цветом умирающего солнца, как в дни моей первой книги… Есть в дебютном романе для каждого автора особая прелесть – едва ли не большая, чем в первой влюбленности, когда руки потеют, глаза смотрят в пол, а не на кудри вороных волос, и вы, хихикая на лавочке возле школы в последние дни перед каникулами и осандаленными пятками буравя мягкий грунт с пупырышками клевера, поедаете подтаявший сливочный пломбир в стаканчике, который пропитался мороженым и не хрустит. Ты не творишь в плену сравнений с самим собой и – счастлив тем гладким, свободным счастьем, что стаи птиц несут в клювах, когда ты выходишь из лесной чащи на цветочный луг.

Ладно, соглашусь, ты прислушиваешься к призракам прошлого, к умершим учителям из разных столетий, которые нашептывают тебе ругательства, но… это не то. Юность писательская омрачается гнетом наставников, однако ты пишешь, повинуясь мысли и вдохновению, чувствуя себя Магелланом словесности и Дрейком метафорических шхун, чья команда берет на абордаж суда торгашей. Да, ты – романтик, ты Лермонтов и Новалис, ты чайно-бархатный, как голос Маттиа Баттистини, а после первой книги… всё меняется. И ты пишешь вторую, если повезет, третью, оглушенный собственной неумелостью, в перерывах между работой ты читаешь книгу предшествующую той, что пишешь сейчас, поскрипывая ею с ужасом, как маленький мальчик – дверью в претемный подвал, откуда гремит легкий шорох нагревательного котла, и одна идея нейдет из головы: так ли ты пишешь? не исписался ли ты? не блекнут ли твои сегодняшние труды в сравнении со вчерашними? так ли?..

Сравнение… источник всех наших нерешительностей и забот. Так ли?.. Роковой вопрос, жестокий и безответный, как судьба. Ангельский стыд, не серчай на меня за отсылку к «Дону Карлосу», я знаю, что ты любишь интертекстуальность в моих романах не меньше, чем я люблю Верди, но в письмах она имеет медный привкус снобизма, который отравляет доверительную беседу. День за днем я пишу, и рад, не буду увиливать, что пишу, но эти ночи… эти обеденные перерывы… эти прогулки под звездами… все они выедают меня, будто пауки-мутанты в одном низкобюджетном ужастике, сжирая всё, кроме тревоги, играющей на ребрах парализующую шубертовскую сонату ля-минор, которая срывается в кровоток глыбами льда с острыми краями. Ах, я боюсь писать, потому что стыжусь своего несовершенства, своих промахов и своего эгоизма, и боюсь не писать, потому что без этого меня не станет; я в западне, из которой выход – к парадной дома для душевнобольных. Юродивый осел – вот кто я, осел, стоящий между двумя аппетитными, но отравленными стогами сена, причем избравший сей удел по доброй воле. Так ли я пишу? так ли? или всё переписывать? и как?..

Ох, а может, плюнуть на всё и не писать? Тюфяком плюхнуться на диван и дожидаться за просмотром общественно-политических ток-шоу, где галдит громкоголосая глупость, неизвестности известного конца?

Пойми меня, я читаю записную книжку и не верю в себя. Рассказ – трусишка, да, трусишка-неврастеник, дергающийся при любом шорохе, срывающийся на людей за косой взгляд. И что меня ждет завтра? Сейчас – вторая часть романа, которая займет сколько? месяцы? годы? годы ежедневных сомнений, когда даже не можешь сказать, спятил ты или… свихнулся? Третья часть… после второй сразу к третьей, а все думы уже о ней, не о второй части, а о третьей, я вижу концовку, вижу любовь, которая слишком хороша для жизни, чтобы выйти за пределы книги. У меня обязательства перед второй частью, я поклялся ей в верности, поклялся быть чутким и внимательным, а тяну свои загребущие разлинованные лапы к ее младшей сестренке. Получится ли не сорваться, не изменить, когда по утрам, выходя глотнуть воздуха и коньяка, наблюдаю за калиткой локоны новой книги, дюймовочной, не созревшей пока девочки? Она читает «Робинзона Крузо», не выпускает из рук дневник, у нее нет опыта в словотворческих оргиях, она невинна, и меня влечет к ней, белокурому утешению в бежевом платьице. В ее нежности, когда придет время, найду я беззаботную радость – или не может быть радости в творческих переживаниях?

К чему мое кокетство? Опять хнычу, жалуюсь, заигрывая с читателем, на необходимость писать, хотя пару страниц назад молился не растерять этот дар. Подлое лукавство да постмодернистская игра, в которой я – бессменный проигравший. Ради кого или чего я играю, если поблизости никого нет? Один скачу по страницам романа, чахнущим от засухи, выстраиваю лабиринты, в которых некому теряться, кроме меня, воздвигаю памятники, дабы позже от скуки взорвать. Фантастический абсурд. Абсурд потому, что труды напрасны, никто не читает, всем подавай попроще, подинамичнее, подавай Брауна и Кинга, а не Пруста: за чтение Пруста побьют в школе или университете, высмеют в фитнес-центре, выгонят с работы, выселят из квартиры, изнасилуют в подворотне, бросит девушка… Горят огни больших городов, и в их аутодафической торжественности сгорают книги, кинопленки и холсты. И, может, к лучшему, что меня не читают: тогда можно хвалиться, что ты непризнанный гений, а это овеяно героическим ореолом, это звучит красиво, гордо… и жалко. И я жалок, стыд, жалок – единственное, в чем у меня нет сомнений.

 

На улице раскуривал папироску осенний ветер, посвистывала стрекоза, и серпантинчик дыма прихорашивался перед боковым зеркальцем сидящего под распузыренностью блочного забора поседевшего седана. Его поставили к забору в одну из тех ночей, которые, наклюкавшись на девичнике, связывают день по рукам и ногам, засасывают его под кадыком и засыпают на его безвременности, не давая наступить. Не один год седан стоял под забором, ожидая, когда раздутые, покривившиеся блоки вылезут из-под земли, поколотят его, повыбивав все стекла, и раздавят, будто профессиональный рестлер, грохнувшийся с канатов ринга на своего противника. Абелсонитовый закат, юбилейный, тысячный закат седана под забором, стекал за решетку радиатора, возле прямоугольной рабичной ограды, не пускавшей на сверхсекретный, имевший стратегическое значение пустырь, за который десяток лет назад велись ожесточенные, завершившиеся подписанием мирных соглашений бои между российской армией и подмосковными гусеницами, играла испанская гитара. В пятую «Цивилизацию». Испанская гитара играла в пятую «Цивилизацию» (к слову, за Португалию, ибо была гитарой-космополитом и придерживалась широких взглядов), поскольку на ней играть в такой глуши было некому, а на себе играть она перестала в шестнадцать лет, когда контрабас из симфонического оркестра затащил ее на задний ряд большого зала консерватории и познакомил с прелестями взрослой концертной жизни. Дотек закат за решетку радиатора, вышла на рабочий стол гитара, и седан сел. «Я же вам не корова, чтобы всегда стоять», – пояснил седан, хотя никто его не спрашивал, потому что гитара играла в наушниках и не слышала, как седан сел, а прочих свидетелей седанового святотатства не было. Так седан и сидел, год за годом, сидел и седел, ведь в тех краях, где он седея сидел, севший уже не выходил, если, конечно, не был особо опасным рецидивистом, вором в законе или похитителем несказанно (поэтому о них не говорили, а похитителей отпускали) внушительных сумм денежных средств.

В осени рассказ был разочарован с детства, когда в конце сентябре к нему в рот – во время рассказовой прогулки по страницам Паустовского – залетел паук с зебристыми лапками. «Сожалею, ветер изменился очень резко», – извинился паук, снимая котелок, протянул маленькому рассказу леденец и вернулся к работе, но тот день, несмотря на конфету, был испорчен. «Если тебе интересно, то я прошел курс реабилитации», – вставил день, и рассказ подумал про себя, что в тот день испортился не только день, но и вся жизнь, которая после этих слов рассказа подкралась к нему сзади и разбила о его голову испанскую гитару.

За предлог рассказ оклемался, вытряхнул осколки из-за ворота гопниковской ветровки и пошел по улочке, совершая утренний моцион. Арбутусы, росшие по обеим сторонам дороги, клонились навстречу друг другу, срастались кронами, закрывая солнце, и формировали зеленый, с красными и желтыми ребрами, нервюрный свод природного нефа, пересеченный трансептами предучастковых троп.

Избитая дорога обросла синяками невысыхающих луж, которые в тоскливые дни были бездонными, как кружки с глинтвейном в рождественские ночи. Слева двухэтажнился коттедж с леопардовым забором, а за ним драл небесную гладь шпиль дворца Синей Бороды, охраняемого родезийским риджбеком Дейзи, которая свой законный месячный отпуск проводила в Нью-Йорке, преподавая в Принстоне культуру южноафриканских племен и кушая хот-доги в уличном лотке на перекресте Гринвич-стрит и Олбани-стрит, возле Парка Свободы, где полицейские патрули запрещают веселиться и не вспоминать. К Синей Бороде часто наведывались гости – красноносый Дед Мороз и красноокий Багровый Король. Лишь вечерело, в банной печке истлевал последний уголек, а испугавшийся остаться без подарка ребенок доносил карманные деньги в книжный магазин, они втроем начали играть в «Твистер», слизывая эль с загривков тибетских лам. Южнее, то есть где-то на востоке, росли высаженные в ряд однолетние осинки. Черная безнадзорная псина с обвисшим животом справляла на них малую нужду, в которой журчали большие проблемы с мочевым пузырем. Елки вдоль оранжевого болотца, в которое через широкую трубу сливали отработанную воду из адских металлургических заводов, смотрели футбол. На берегу краснели мухоморы, будто посыпанные кокосовой стружкой. И на них планировали пауки, ветви елей исткавшие мягкой паутинной бахромой, в которой плескались крохотные паучата. Если бы в тот момент какой-нибудь бог предложил рассказу исполнить любую его прихоть, то рассказ, как и любой бескорыстный хмырь, попросил бы огнемет. «Можно и напалмом спалить», – подумал, передергиваясь, рассказ.

Эта елово-паучья аллея не имела конца: вторую половинку карты, на которой виднелся конец аллеи, потеряли в районной администрации. К рассказу в страницы лезли полчища членистоногих младенцев, лезли и тонули в волнах пота, а рассказ шел, потому что он был безмозглым упрямцем, который, точно высокофункциональный аутист, поставив себе цель, не успокаивается, пока не завершит начатое. Сотни паучков заползали в уши и ноздри, накручивали на лапки рассказовые реснички, кусали рассказ за соски и отстраивали колонии в волосах на голове и лобке. «Катитесь вы в задницу!» – закричал рассказ, проглатывая паучков, и спустя пару секунд пожалел о своих словах, ведь в Z происходит всё, что может произойти, стоит только пожелать. Рассказ сжимал ягодицы, как офисный клерк перед табличкой «Не работает» на двери туалетной кабинки, как новенький, принуждаемый к обряду инициации в тюрьме, как подозреваемые, задержанные казанскими полицейскими. Его путь был долгим и унылым и три года получал Эми за лучший драматический сериал. «Мы поражены накалом страстей и захватывающим сюжетом, от эпизода к эпизоду держащим зрителя у экрана», – писали критики, не вставая с диванов. «Если они критикуют сериалы, то они не критики, а рекламщики и товароведы», – не вставая с диванов, критиковали критики критиков, не встававших с диванов. «Не стоит никого критиковать», – критиковали священники не встававших с диванов критиков, критиковавших не встававших с диванов критиков. «Тогда заткнитесь, пожалуйста, дайте мне спокойно преодолеть бесконцовость аллеи и разрешите свои разногласия так, как делают взрослые и уважаемые обществом люди», – попросил рассказ, поплевывая пауками, как семечковой шелухой. «Он дело говорит», – признали критики, критики критиков и священники. В следующем телевизионном сезоне, к которому рассказ выбрался с паучьей тропы, на всех федеральных и кабельных каналах выпустили хит – реалити-шоу «Критики против священников», где критики портили людям художественный вкус, а священники – раздетых детишек.

Малороссы выкапывали котлован, выкачивали из него перезревшую дождевую воду и пели нежные песни на таком атласном украинском языке, что слова, вспархивая с губ, устилали пирамидки выброшенной из ямы черно-желтой земли черничной брезентовостью крестьянско-деревенской простоты. Абрикосовый лабрадор по кличке Персик бегал за камешком, отбрасывая его себе розово-киноварным носом. Сзади на боку у Персика были две полосы заскорузлой металлической краски. С худой мордочки не сходило выражение безраздельного удовольствия, свойственное лишь лабрадорам и дуракам. Он подхватил камешек, взмахнул хвостом, как мухобойкой судьбы, которой она лупит по изватаженной бледности встречных щек, и порысил к дому, где на цепи держали белого акбаша с серыми пятнами на пузе. Все спали, и в доме, и в поселке, и в мире, спали сном открытых глаз, который вызывает расстройство пищеварения и туннельный синдром, а акбаш лаял, кидаясь на обрученные замком створки чугунных ворот, и взвизгивал, когда цепь с резкостью топора призывала его назад. Он лаял, а лабрадор, высвободив камешек из пасти, сидел и улыбался, как улыбался всегда, даже когда его били, и подтянутой до недокормленности фигурой, экстерьером спаянных блеска и нищеты, приманивал щелчки призоносных фотокамер. Грязь на его лапах, вымазанных в сточных канавах, обсохла, затвердела и крошилась, образовывая темно-кокаиновые кучки. Они привлекали директоров компаний по производству кофе: те приезжали в представительских автомобилях, представительный шофер в солнцезащитных очках, чью стоимость простому человеку не рекомендуется представлять, открывал, представляя жену клиента, представительскую дверь представительского автомобиля, из нее, не представляя жизни без представительского автомобиля и представительного шофера, представительно выходил не нуждающийся в представлении представитель солидного капитала, доставал одноразовый полиэтиленовый пакетик за четырнадцать копеек, многократно использованный, и без лишних представлений нагибался, чтобы собрать из-под лап лабрадора Персика партию нового молотового кофе, который покупателям не стыдно будет представить своим гостям и любимым.

Потом представитель непредставимого капитала выпрямлялся, хрустя поясницей, оставлял Персику на чай подгрызенную в дороге косточку и, представительно садясь в представительский автомобиль, звонил заслуженной артистке одной из бывших стран Советского Союза и уговаривал ее представить, сколько нулей прибавится к цифре на ее банковском счете, если она, переговорив со своим братом, выйдет на каток и соизволит пятый или шестой раз продаться дьяволу. «Рассказ, ты меня-то к этому не приплетай, – дернул его за ухо Люцифер, – то депешу я пытал, то от Михаила помог избавиться, то Ленин я наднебесный, то кофе рекламирую… Остолоп! Известно ли тебе, что я не кофе пью, а чай? Зеленый или черный – не важно, главное, чтобы чай. Вот, – сказал дьявол, наливая из обугленного термоса в чашечку с наперсток кипящую жидкость, – попробуй, никогда не выхожу из Преисподней без чая». Он выпустил чашечку из пальцев, она зависла в воздухе, и рассказ пригубил нечто со вкусом перетертых клопов. Дьявол забрал чашечку, вгляделся в донышко и мизинцем подтащил к краю дохлого клопа. «Слава богу, – воспрянул рассказ, – а я думал, что ты мне пуэр налил». «Ты за кого меня принимаешь? Вельзевул и в аду пуэром души не пытает. Аггелов на тебя нашлю: я – добронравный сатана, а не какой-нибудь центральномосковский хипстер, подтирающийся айпедом, я могу и мор на людской мир наслать, и подговорить детей убить своих родителей, и проспонсировать концерт звезд российского шансона, но пуэром травить – это бесчеловечно!»

 

Он возвратился домой, стыдясь нарекать домом хибарку, доставшуюся ему в наследство от троюродной бабки, которую написал – бабка и сама не помнила – то ли Шукшин, то ли Солженицын. Там его не встречала, протягивая пиалу с золотистым куриным бульоном, где плавали сердечки, вырезанные из листьев петрушки, заметка, – ее нигде не было, ни в одном уголке этого чуждого и безобъятного мира. На скамье в прихожей лежали латексные перчатки, которые в последний приезд не сложила в мусорный мешок заметка: годы назад, когда они всей семьей гостили здесь, в доме бабки, заметка хлопотала в огороде, пропалывала сорняки, подрезала кусты и пила ягодный морс, а рассказ возил вокруг дома на спине Леру (дочка... моя девочка!), выпрашивавшую мороженое с шоколадной крошкой. «Ее перчатки…» – задумался рассказ, точно лишь сейчас (а может, и вправду, лишь сейчас?), впервые за время своего отшельничества, когда все секунды и эпохи имели вредную склонность перемешиваться, заметивший перчатки. «Какие теплые... и пахнут, как заметка, типографской краской...» – сказал он, поднеся перчатки к губам, и поверил с готовностью затуманившегося рассудка своей утешительной лжи. Истина – отрада здорового ума, а не больного сердца. В ней не нуждается скорбь, после раута сморкающаяся в жабо. Арматура, стоявшая у стены, шлепнулась на пол с миндальным призвуком кончившейся жизни, потому что рассказу требовалось прийти в себя и пробудить посапывавший на придверном коврике сюжет. Ютившийся в подлобье жалостный взгляд и поджатый хвост были живым укором мертвого штампа – рассказ почесал сюжету животик, поцеловал в коргиевое ушко, дождался, когда сюжет лизнет его в нос, и указал на раскладушку. «Ты старенький, малышок, я знаю, но нельзя всю главу лежать на одном месте, – шепнул рассказ сюжету, вилявшему хвостом. – Смотри, двигаться не будешь – пролежнями обрастешь. Я тебя предупредил, не жалуйся, когда всё заболит, не выпрашивай себе тогда вкусную палочку для зубов».

Он усмехнулся, пряча латексные перчатки заметки в карман седьмой главы. «Ты неисправим, мой адинамический поросенок!» – подхватил рассказ сюжет на руки и, как ягненка на заклание, положил на раскладушку, на вторую подушку, где сюжет любил спать с трех месяцев – когда научился запрыгивать на кровать и по-хозяйски обгнездывать для себя перинистое местечко.

«Дружок, трудная у тебя была жизнь, загоняли тебя прежние хозяева, – поглаживал рассказ сюжету за клубеньками светло-коричневых щечек. – Егозили тебя все от мала до велика. Стань неожиданным, сбегай и притащи поразительную концовку, не провисай, эй, почему ты такой медленный, где твое развитие? Если ты не слушался, если они тебя выдрессировать не могли, то ругали и прогоняли, тебя подбирал новый писака, запрягал в перекрашенные сани мейнстримовой повторяемости и бил по хребтине, пока ты не падал без сил. Рассказ тебя не обидит, не бойся, он не ищет славы, прибыли, наград, восхищения людей, которые рукоплещут Бейкеру и Пирсу, естественно, он может над тобой подшутить, ущипнуть за лапку или стукнуть по носу мраморным полукругом ноготка, но ты же знаешь, что он не со зла, не корысти ради, да, малыш-старичок? Ты мой друг, а не раб, и никто не посмеет тебя здесь подгонять или понукать. А весь этот масскультурный ширпотреб пусть тухнет на свалке со своим живодерством», – закончил рассказ и прилег на раскладушку, обнимая сюжет одной страницей, как некогда обнимал спящую на другой половине постели заметку, согреваясь теплом ее лапидарности и рисовой распаренностью переполнявшей его нежности.

И презиравший гонки по вертикали, по горизонтали, по диагонали, по перпендикуляру и по окружности сюжет, высунув кончик телемагентового язычка, заснул. Заснул, воробьиня сложившимся в конвертик ушком и подергивая задней лапкой.

Сон к рассказу не шел, потому что обиделся на рассказ, чей непрофессионализм в третьей главе первой части обошелся сну в несколько вырезанных сцен. «Велика потеря, – зевнул рассказ, – меньше времени на сон – больше на работу». Его перекинуло за стол, на котором пыхтел допотопный компьютер с электро-лучевым монитором неопределенного цвета. Женский голос постучался в окно, и рассказ, находя в этом причину сачкануть, гостеприимно повернул белую ручку. Истерила на соседнем участке Амелия, которую Ренато снова уличил в измене, застав – как там? погромче! – с дворником Эмирханом. «Хорошая же у меня женушка: я согласился на любовь втроем, пустил к нам на ложе Ричарда, по которому ты сохла, а тебе не хватает?» – с энтузиазмом и фокозностью взял Ренато ля первой октавы.

«Фыркай мне тут! – засмеялась в ответ Амелия, растирая по лицу крем для женщин старше ста пятидесяти лет. – Разве моя вина, что вы не можете меня удовлетворить, разве моя вина, что этот турецкий мальчик стоит вас двоих, разве моя вина, что из-за своих государственных дел вы пропадаете неделями? У тебя, кстати, нет права меня порицать: тебе наш тройственный союз ой как нравится! Как-то разок взбрело мне в голову навестить вас, думала порадую обоих, прихожу, у тебя – никого, тишина, у Ричарда двери в кабинет заперты, а за ними сахарятся постанывания, – ага, музыку включать нужно, чтобы подчиненные вас не слышали, милый! – нагнулась, в замочную скважину одним глазком... догадываешься, что я увидела? Ты бы, скажу честно, мог меня научить так... ну ты понимаешь... речи читать в микрофон... Очень Ричарду понравилось, как ты говорил... я тут же ушла, но, верно, он в благодарность зачитал свою? Вытрави ты из себя эту ханжескую театральщину: она тебе не идет, она тебя портит, я же видела, каким ты можешь быть, когда гаснут свечи», – сказала Амелия и четырехсекундной ферматой обнажила ножку.

Ренато сглотнул и щелчком пальцев попросил дирижера с оркестром прекратить играть и выйти перекурить на улицу. «Амелия, я люблю тебя, но за последние сто лет ты сильно изменилась: ты стала носить джинсы и свитера, пропадать в парикмахерской, бальным вечерам предпочитать молодежные дискотеки, сейчас твое свободное время уходит на «Майнкрафт» и расшаривание обзоров киноновинок, которые ты впоследствии все равно не смотришь, на «Ютьюбе». Дорогая, я тебя не узнаю, я боюсь потерять тебя, боюсь, что уже потерял, мне кажется, ты живешь дальше, а я все никак не отойду от девятнадцатого века», – взгрустнул Ренато, садясь к Амелии на краешек макассарового трюмо. «И почему же ты никогда не просил меня просветить тебя, чем же так прекрасен двадцать первый век?» – с учительским всетерпением спросила Амелия, вынимая из подкроватной шкатулки Sony PlayStation 4 Pro, полное собрание всех фильмов киновселенной Marvel с комментариями актеров, сценаристов и режиссеров, страпон и кольцо на пенис с анальным шариком.

«Пожалуй, довольно», – решил рассказ, запирая оконную раму и садясь обратно в кресло. Они бранились регулярно, точно ругань подпитывала их страстные души, как еда подпитывала состарившиеся тела. Дня не проходило, чтобы Ренато не костерил Амелию за легкомыслие, а Амелия Ренато – за несоответствие фаллическим стандартам, которые она подглядела в картинах кинокомпании Private. «Скайп» нарушал тишину не реже восемнадцати раз в сутки: Ренато, запинаясь, требовал, чтобы Амелия таскала ноутбук по дому, снимая на встроенную веб-камеру каждый уголок, в том числе внутренности микроволновки, книжного шкафа, сливного бачка и корзины для нестираной одежды. Он ревновал Амелию ко всему: к знакомым, к обслуге, к лошадям из конюшни, к веткам берез и садовнику, их подрезавшему, к Дюку Нюкему, которого Дэвид Кроненберг в сиквеле «Экзистенции» вырвал из виртуального мира, к участникам двух симфонических оркестров, к четырем углам своего монолитного стола, к нью-йоркским таксистам, к пробравшимся в Москву нелегальным эмигрантам из Узбекистана, к клювам белых аистов и к Джорджу Клуни. Хотя опасения Ренато были напрасными: его супруга с Джорджем Клуни никогда не спала. Шанс ей судьба, разумеется, подарила, Джордж Клуни повел себя по-джентельменски и предложил Амелии переночевать, но бурно-агрессивный секс на кровати, диване, кухонной мебели, плазменном телевизоре, подоконниках и раковине превратил апартаменты Джорджа Клуни в развороченный гранатами афганский кишлак, и Амелия предпочла такси. Ей, как воздух, была потребна обманчивая новизна свободной любви, а также: новые платья, новые юбки, новые чулки, новые комбинашки, новые косметички, новые заколки и гребни для волос, новые серии «Спасателей Малибу», новые рецепты диетических блюд, которые она складывала в хранившуюся в долгом ящике папку, «Новые приключения Смешариков», новые песни Led Zeppelin, новые фильмы Стивена Спилберга, новейшие противозачаточные и старый-добрый поцелуй в лобик перед сном. «Где ты, дорогой?» – звала Амелия Ренато, чтобы он приложился потрескавшимися губами к морщинам на ее лбу и она могла заснуть. Он подходил, проводил ладонью по ее скулам, убирал за уши проседившиеся пряди, целовал ее в лобик с нежностью божественного вдохновения, и Амелия засыпала, видя по ту сторону счастья замок в Бретани и старую липу, растущую на морском берегу.

«Господи, до чего меня заманали их крики и ссоры», – причитал рассказ, пялясь в пустые вордовские страницы. Он завидовал их лихорадочной, убийственной любви, завидовал ревнивым треволнениям Ренато, которому было на кого кричать. В его алчных переживаниях кипела, выстреливая паром в потолок, жизнь, а дни рассказа были простужены пневмонийной промозглостью смерти. На все бы согласился рассказ, если бы воскресла заметка: пусть веселится и с дворником, и с трубочистом, и с электриком, и с компьютерщиком, пусть любится со всеми сразу, как самка шимпанзе, только пусть она будет с ним, только пусть вечером приходит и обнимает его, разнося по спальне горчащий мускатный запах мотельной любви, под мышками, утыкиваясь носиком ему в ключицу. «Ася... как я скучаю...» – заплакал рассказ, и акротекстовые слезки, скатившись с ямочки на правой щеке, впитались в ковер.

«Зачем мне жить? – задался рассказ вопросом, написанным губной помадой на дне бутылки. – А может, ну его, это бытие? Покончить с собой – обольстительная перспектива, рекламирующая покойную беззвездность тишины. Однако я вроде пытался, обдумывал? Лишь драматизирую, строю из себя страдальца, позорюсь... Отчего бы, впрочем, не подохнуть? Не бывает же постмодернизма без смерти бога: оттуда всё пошло, вся переоценка, деконструкция, ревизионизм, красивые и иностранные слова, вытекшие из безумия Ницше... Или постмодернизм – священная корова? Все конечно, все повторяется, все избаналено, все искусство – это стадце овец, копытящих в церквушку, из которой притчи ради нельзя выйти, и постмодернизм, призванный разобрать тот кирпично-посредственный тупик, куда врезалось искусство, живет по тем же законам, теми же язвами покрывается и той же иронии, как антибиотика, жаждет. Штамм вируса иной, а болезнь та же. Если высмеиваешь и пародируешь всех, кроме себя, забывая сигануть в общий котел иронии и сарказма, то ты не врач, не пророк, не спаситель, а гордец. Гордец, распинающий мессию, коим призван быть, гордец, велящий проткнуть копьем распятый труп, когда быть проткнутым – тебе предначертанный удел, гордец, сыплющий сребреники, в которые оценена твоя собственная жизнь. Один грех – одно прощение.

По-моему, славный и честный план: в пародийно-сатирическом постмодернистском антиромане пародировать постмодернизм, его каноны, существование которых противоречит самой идее постмодернизма. Отчего бы не поиздеваться?.. Лишь умру, лишь пущу в мир эту волоокую избитость, и мир освободится от моей тирании, а я – от тирании акротекста, который тыкает в поясницу штыком, примеривая подсвастиковые обшлага... Кто же тогда расскажет историю? Или история не хочет быть рассказанной, не хочет умереть вслед за мной?

Может, я боюсь?.. А как же иначе? Господи, конечно, боюсь... А ведь здесь я – «господи», к которому лезу с мольбой... Забавная, почти патовая ситуевина. И следует ли мне торопиться, принимать – поаплодируем же пробившемуся к нам на расколбас устойчивому выражению, не толкайте его, будьте добрее, он столько выстрадал, он же шалава обыденности, а обыденность худший из сутенеров, – необдуманное решение, когда никто не бьет под зад? Неужели у меня не будет возможности посмеяться над собой в будущем, на этих сотнях страниц? Обсмеюсь, и над собой, и над постмодернизмом, и над смехом. Выйдет, держу пари, а нет – зарыдаю и спрячусь под одеяло хомячить сушку, – постановил рассказ и поступил, как полагается поступать бравому реформатору-радикалу анахоретно-комнатного разлива, когда положение вещей не располагает к активной деятельности: надел наушники и, спуская бриджи к лодыжкам, запрыгал курсором мышки по порносайтам.

 

Месяц на небе был издевательски теплым, а ветерок, шпионивший через створки, – ярким, как пармский вечер в год, когда последнего в роду съели муравьи. Агатовые шторы разъехались в стороны, покачиваясь на иззолоченной медности карниза. Гавкал во сне сюжет, которому снилась копировальная бездомность голливудских сценариев. Аметистовый носик морщился и напрягался, как клапан вантуза. Затекла правая страница рассказа, но он мирился с дискомфортом, боясь потревожить чуткий сон сюжета. И сюжет, в тексте романа появившийся из подозрительного ниоткуда, не представленный в первой части, высосанный из пальца, хотя рассказ высосал его из вафельной трубочки с сырковой массой, сопел, насвистывая усами мелодию из мультика «Все собаки попадают в рай». «Не волнуйся, всё спокойно», – шептал ему, двигая пальцами на затекшей странице, рассказ. Он пролистывал сборник байроновских стихотворений, подкармливая, как все духовные самоистязатели, стыдящиеся улыбки на своем лице, обостренность одиночества многовековой настоенностью вновно-любовных песнопений. Ветерок-шпион задулся рассказу под пижамную рубаху и, угрожая воздушно-капельным пистолетом, стреляющим разрывными пулями отитовых болей, выкрал из пупка рассказа идеи для грядущих глав.

Главы могли были потеряны навсегда, но, выходя через створки, ветерок не рассчитал силы, подул с явным северо-восточным перебором, с которым дуют наивные, непрагматичные ветра, и захлопнул створки, раздавив себя рамой. «Да здравствует революция... не знаю, какая именно, но пускай революция здравствует...» – прохрипел ветерок, кончился, и установилось безветрие, в котором пахло съезжающимися дверями электрички. «Если бы все были такими же благородными, как этот молодой ветерок», – провела заупокойную службу революция латиноамериканского происхождения (поскольку жгла она не свечи, а портреты американских президентов, – кажется, боливийская), пока рассказ проверял, не потерялись ли в беспамятстве грусти какие-нибудь идеи.

«По идее, с идеями идейный порядок», – констатировал рассказ, перечитывая идеи, концепции, скрытые и глубинные смыслы, тематические пласты, авторские задумки и прочие слова, обильным перечислением которых критики, литературоведы и их подражатели прикрывают непонимание прочитанного текста. Рассказ заныкал идеи в пупок, где они росли и крепли, развивались, обрастали мышцами юмора, который воспитывался в строгости, чтобы никогда не опускаться ниже пояса. Он был нерадивым учеником: не раз его, торгующего косячками с пошлыми и нелогичными бородатыми (впрочем, бороды они подстригали, так как опасались, что кому-нибудь не понравится их шляпа) анекдотами, генитальными намеками и колумбийским матом, ловили в школьных коридорах. Директор собирал педсовет, в присутствии рассказа обсуждалось будущее юмора, а юмор изрисовывал школьные стены размоченными какашками людей, собак, кошек, зубров, коров, бегемотов, слонов, страусов, но не фалабелл, которые гадят за троих, ибо когда маленькая лошадка гадит больше жирафа, то это не смешно, а... хреново, блин. «А с вами, рассказ, разберутся в высшей юмористической комиссии», – пугал директор, строча донос в высшую юмористическую комиссию, куда, как и во все комиссии, стараются набирать людей, не сведущих в области, которую им поручено контролировать. Юмор, короче говоря, собирались отдать на откуп бывшим и нынешним кавээнщикам, но служба опеки, проведя расследование и съев восемь бисквитных тортов, подтвердила, что «у бывших и нынешних кавээнщиков нет оптимальных условий для содержания юмора и ухода за ним, поскольку никогда прежде они не имели к юмору никакого отношения». Тогда юмор перевели на домашнее обучение – в пупок к рассказу, поднимаясь к которому он, неисправимый подпоясный балагур, успел почесать рассказу яйца.

На прикроватной тумбочке замерцал экран смартфона, и рассказ заправил пижамную рубашку в пижамные штаны. Ему пришло сообщение по WhatsApp’у.

Прежде чем посмотреть сообщение, рассказ, который пятой точкой чувствовал неладное, а носом – соседское мясо с овощами и под майонезом, посмотрел по сторонам, но смотрел он долго – и всесторонне развитые стороны посмотрели по нему. Рассказ разблокировал графический ключ. «От дочки...» – промолвил он дрожащим голосом, проглотил слюну и выплюнул сомнение. «Секундочку, – сказал он, – а как она узнала мой номер телефона? Вроде от старого телефона полагается избавляться, когда ты в розыске за убийство, а после Хрюмберта мы с Лерой не общались... Если что... – задумался рассказ, чуя сюжетную дыру. – Щенок, проснись, ну же, проснись, – принялся рассказ тормошить сюжет, а когда сюжет открыл глаза и, зевая, облизнул свой нос, отчитал: – Его, значит, холят, ласкают, кормят, любят, целуют, а он хулиганит? Ну зачем ты сделал эту дыру, ну кто тебя просил, ну почему ты такой вредный? И не маленький же, чтобы по незнанию шкодить, нет, все понимаешь, а такие мерзости творишь... плохой сюжет, непослушный сюжет! Если я заметил, то любой заметит, – и что мы будем делать? кто будет убирать?» – спросил рассказ, сюжет, погрызя кончик хвоста, зевнул опять, повернулся на другой бок, предупредительно рыкнув, уснул; рассказ понял, что сюжет лучше не трогать.

«И чего же она хочет? – заволновался рассказ, крутясь по комнатенке с телефоном в руках. – Лера вряд ли меня простила, да и вряд ли простит когда-нибудь. Или?..»

«Пожалуйста, приезжай, я родила», – прочитал рассказ в жидко-кристаллической подсвеченности мобильника. Он выронил смартфон, тот упал на матрас раскладушки и разбился, потому что диплом смартфонно-планшетного университета и разрешение на работу не получают гаджеты, которые по окончанию срока гарантийного обслуживанию продолжают усердно функционировать, а не ищут способа разбиться. Этот телефон был отличник учебы: минуту полежав на раскладушке с расколовшимся экраном, он переделал свой блок питания в атомный реактор и активировал протокол самоуничтожения. Здесь бы прервалась история рассказа, его разлетевшиеся по двору ошметки обрели бы покой, но на помощь подоспел старый зиловский холодильник, который любил все фильмы про Индиану Джонса, а в особенности «Королевство хрустального черепа», ибо мозги у холодильника с рождения были отморожены. И затащив рассказ внутрь себя, на полку с испорченной колбасой, холодильник выдержал ядерный взрыв, поскольку в советские годы всё, даже зубные щетки, фарфоровые чашки и карандаши, производилось по ГОСТу, запрещавшему быть уничтоженным ядерными атаками прогнившего западного капитализма. «Юноша, вы бы не уповали на все эти новомодные штучки с большими дисплеями», – позанудствовал холодильник, пока рассказ отряхивался на фоне грибовидного облака.

«И я приеду, дочка... приеду», – пообещал себе рассказ, почтив двадцатью секундами молчания память Амелии и Ренато, которые пользовались итальянским, а не советским холодильником. «Стойте, – сказал рассказ, – нужно грамотно прописать, как я добирался до больницы, как незамеченным прошел через приемный покой в палату, подкинуть читателю парочку типизированных образов и горсть лирических отступлений... Какие правила, какие, вашу мать, правила, если меня зовет дочка, срал я на правила! – возмутился рассказ, вытащил из внутреннего кармана сборник манифестов искусства – от классицизма до поп-арта – и удалился с ним за кустики дерена. У него созрел план: он написал, что рассказ подтерся зелеными листочками, натянул пижамные штаны, шагнул к воронке и попал в палату к дочке. Спустя точку рассказ подтерся зелеными листочками, натянул пижамные штаны, шагнул к воронке и попал в палату к дочке. «Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни, птички затихли в саду, но я тебя, как и прежде, люблю... – напевал рассказ, прикрыв дочкину ладонь своею. – Ты прости, что я позабыл тебя в начале главы, что пекся о себе: того требовала – ты же понимаешь? – метапрозаичность произведения. В любом случае знай, что никто не будет любить тебя так, как люблю я, моя малютка, ты всё, что есть у меня в этом мире, и, как бы ни складывался мой роман, я никому не позволю причинить тебе боль. Ах, я так сожалею... из-за всего... и что маму твою не уберег, и что подначил Торнтона зарезать Хрюмберта, и что не всегда был тем отцом, какого ты, крошка, заслуживаешь...» – сказал рассказ и отошел к окну, за которым суетились миллионы слов, впустую растрачивающих единожды даруемую белизну бумаги.

«А внучку... не желаешь подержать?» – спросила тихонько Лера, притворявшаяся, что спит.

«Лера, ты, – потерялся рассказ, – ты не гонишь, ты прощаешь меня, да?» Ее по-женски округлившиеся плечики подернулись вудхаузовскими смешками, а волосы упали на блаженно-повидловую улыбку, лучившуюся гаршиновской легкостью. «Глупой я была, когда злилась на тебя, когда считала себя взрослой, самостоятельной, независимой, а твои заботу и встревоженность принимала за намерение ограничить мою свободу, – говорила она, вставая с койки, беря на руки свеженапечатанную книгу в суперобложке из хлопковой пеленки. – Ко мне приходил Торнтон, он мне все рассказал...» «И он тебе ничего не сделал?» – испугался рассказ, который сейчас боялся и за дочку, и за внучку, и света, и воды, и головорезов из ИГИЛ (не забыть подписать – запрещенная в России террористическая организация, а иначе, сделал для себя сноску рассказ, книгу не издадут, обвинив в пособничестве террористам), и краха фондовой биржи, и отмены «Голоса» из-за чрезвычайного выпуска новостей, поскольку был рассказом своего времени, но больше всего, что он спит, что эта встреча, этот вечер в больничной палате – сон, бред, галлюцинация или мечта, которая погубит его. «Его не следует бояться: Билли – добрейший человек, он нарядился Санта-Клаусом и принес мне погремушку для малышки, но почему-то избегал объятий, утверждал, что подцепил хагофобию», – сказала Лера и передала рассказу пропахшую чернилами и грудным молочком девочку.

«Надя, познакомься с дедушкой, – пощекотала она девочку по закладке, – дедушка рассказ, познакомься со своей внучкой Наденькой. Ай, да не тушуйся, бери, смотри, какая красавица, так четко буковки отпечатались...» Рассказ взял ее с аккуратностью начинающего библиотекаря, разгладил суперобложку и раскрыл на первой странице, где агатился одноабзацный синопсис. Крепкие, плотные страницы не прилипали к пальцам. Она была типографским совершенством, если не считать не мотивированный художественной задачей лексический повтор на двадцать первой странице – наверное, корректорский брак. «Ты никогда не станешь выдающейся книгой, тебя не отметят премиями или рекордными тиражами, – думал, читая малышку, рассказ, – но ты – особенная, для меня не будет авангардного романа лучше». И он поклялся всеми святыми – Джойсом, Пинчоном, Элиотом, Павичем и Уоллесом, – что будет любить внучку до конца своих дней, какой бы сабантуйно-эпатажной, вздорной вертивкуской она ни была. «Как вы похожи...» – отстучал на клавиатуре рассказ, прижал к себе малышку, потом – старшую малышку, и вместе они плакали, все трое, трое против целого маслянистого мира склеенных рублями печатных станков, с которых астрелевцы спинывали эковские книги, дабы насадить побольше кинговских кочанов. Их разняли три стука по дверному косяку.

Они повернулись. Белые с пятнами чьей-то разбрызгавшейся мочи двери впустили два толстых детективных романа. Елейно-удовлетворенные лица мафиози, настигнувших заказанного непуганца, ухмылялись в свете ночника. «Щука в неводе», – отрапортовал, закатывая рукава кожанки, в рацию первый, который был самоуверен, для кого-то в известной степени красив, для кого-то – в неизвестной (скорее всего, в квадрате), курил дорогие сигареты и походил на Владимира Машкова из фильма «Миссия невыполнима: Протокол Фантом». А давайте сделаем вид, что он не походил на Владимира Машкова, а был Владимиром Машковым, ведь упоминание Владимира Машкова в книжной аннотации, как показывают исследования, проведенные Всероссийским центром извращения человеческого мнения и псевдонаучного балабольства, повышает продажи тиража на семнадцать процентов (упоминание в книжной аннотации Данилы Козловского, к слову, повышает продажи на девяносто четыре процента). «Юность прошла, и в тюрьму ты зашла...» – бурчал первый. «Щука в неводе, – подтвердил в рацию второй, не имевший значения для сюжета или саркастических высказываний в чей-либо адрес, поэтому его персональные данные и портретные детали рассказ опустил, позабыв их до того, как увидел второго и его удостоверение. – И долго же мы вас ждали, товарищ рассказ. Если собираетесь бежать – лучше одумайтесь, мы оцепили периметр, не к чему устраивать дебош».

«Собираюсь бежать?..» – подумал рассказ, который не помышлял о побеге, пока второй полицейский не поднял эту тему. Он не знал, почему решился бежать. На радужке дочкиного глаза он прочитал молчаливое согласие и цитату из «Графа Монте-Кристо», на несколько мгновений всё для него погрузилось во тьму, а когда тьма отступила, он бежал по лестницам, оглядываясь на детективные романы.

У первого бежала по подбородку кровь, и он зажимал разбитые парцелляцией придаточные части сложноподчиненного предложения. Мычал с завываниями второй, которому рассказ, вырываясь из захвата, в двух местах сломал фразеологизм. А рассказ бежал по лестницам, видя перед глазами не поручни и ступеньки, но Леру и Надю, бежал по кирпичной кладке фасада, крошащейся под его страницами, бежал по кевларовым шлемам спецназовцев, чьи автоматические винтовки разом заклинило, обеспечив рассказу благополучный выход из кадра, бежал по тротуарам, заставленным легковушками, по крышам домов, в которых под оренбургскими платками спали канарейки, по магазинным прилавкам, хватая фундуковые шоколадки, по бензоколонкам, где пахло концом неначавшейся дороги, по хвостам пуделей, зарывавших косточки в землю, по рок-балладам, которые помогают бежать, по ночному небу с сотней путеводных звезд, ведущих к рассвету, по фильмам Джармуша, где всегда едет или автобус, или такси, бежал по полупунктирным описаниям, которые стащил у Маркеса, сеял с наслаждением и не собирался отдавать, бежал, претерпевая разгоряченность мозолей и стертость коленных хрящей, пока не споткнулся, не упал, проломив крышу заброшенного склада, и не предстал, придя в себя после падения, пред писательским судом.

...И низкий серый потолок, и каменные серые стены, и десятки ненавидящих рож над сухощавостью в шмотках городской бедноты, и четыре черно-белых судьи – Пушкин, Тургенев, Мережковский и Селин – за двумя скрепленными в один столами...

«Ты никогда отсюда не выйдешь», – отрезал Пушкин подступавшие к горлу рассказа просьбы выпустить его и отошел в толпу, схватил за волосы Цветаеву, разодрал ей юбку, трусики, пару стихотворных сборников и запыхтел. Рассказ клялся, что произошла ошибка, хотел рвануть по лестнице, но ему на плечо легла тяжелая рука Эдуарда Асадова, который подтвердил, что никакой ошибки нет. Асадов слегка надавил, и ноги рассказа подкосились, он опустился на известняковый пол и застыл на четвереньках. «Не узнаешь? – спросил Тургенев, и перед рассказом закружились страницы с биографией презерватива Леонида. – Сколько ты подобной мерзости напишешь, если тебя не остановить?»

«Выпотрошить его! убить!» – вскочила в толпе писателей Жорж Санд, твердившая, что красота и прелесть искусства в простоте. «Кто меня будет судить?.. вы?.. – закричал рассказ с раскрытыми ненавистью глазами, – нет, я требую, чтобы меня передали законному суду, – писатели загоготали, Буковски бросил в стену бутылку вискаря, – вы зашабашили здесь, но что с того?.. хотите наказать меня?.. а я ничего не могу с собой поделать... не могу!.. – рассказ вцепился ногтями в собственные скулы, – я ничего не могу поделать... – в зале поднялся Лев Толстой и пояснил рассказу, что его отговорки – смех простой, – что вы об этом знаете? кто вы такие? кто вы такие?.. писатели... возможно, гордитесь, что вы реалисты или что соблюдаете триединство времени, места и действия... вы могли бы увидеть, в какую пропасть падает искусство, если бы посмотрели не в договор с издателем, если бы не были такими ленивыми консерваторами... но я... я... могу ли я что-нибудь поделать с собой... и замолчать... стать вами... мое проклятие... этот огонь... этот голос... это мучение... я должен писать и убивать литературу... убивать ту литературу, что любит простой народ... я скитаюсь по страницам и чувствую, что кто-то преследует меня... это я! моя тень, видевшая завтрашний день... я слышу ее... такое ощущение, что я охочусь сам на себя... вырываю свои корни... я хочу бежать... бежать от самого себя... в прошлое, когда я не знал... не понимал... но я не могу... некуда... я не могу освободиться! и не могу освободить литературу... я должен убивать ее... книга за книгой... чтобы через смерть... через разрушение... через деконструкцию она воскресла... бежать... всегда бежать... эти бесконечные улицы... а я убегаю... и вместе со мной бегут призраки... писателей... книг... они не уйдут... они всегда будут рядом со мной... всегда... всегда... ВСЕГДА!» – рассказ выставил перед собой трясущиеся руки и потерял сознание. «Ублюдок несчастный» – хмыкнул в толпе Буковски. Смолчал Мережковский, потому что Мережковский не умел говорить, а только нудил. «Ай, в задницу этого жидёнка!» – сказал Селин, трижды ударил членом по столу, и рассказ очнулся, но не на полу заброшенного сарая, а в своей гротескной хибарке с пластиковыми стеклопакетами и сюжетом, ни на миллиметр не сдвинувшимся с теплой, пушной, належанной подушки.

 

 

 

(в начало)

 

 

 


Купить доступ ко всем публикациям журнала «Новая Литература» за июль 2018 года в полном объёме за 197 руб.:
Банковская карта: Яндекс.деньги: Другие способы:
Наличные, баланс мобильного, Webmoney, QIWI, PayPal, Western Union, Карта Сбербанка РФ, безналичный платёж
После оплаты кнопкой кликните по ссылке:
«Вернуться на сайт магазина»
После оплаты другими способами сообщите нам реквизиты платежа и адрес этой страницы по e-mail: newlit@newlit.ru
Вы получите доступ к каждому произведению июля 2018 г. в отдельном файле в пяти вариантах: doc, fb2, pdf, rtf, txt.

 


Оглавление

1. I
2. II
3. III

Канал 'Новая Литература' на telegram.org  Клуб 'Новая Литература' на facebook.com  Клуб 'Новая Литература' на linkedin.com  Клуб 'Новая Литература' на livejournal.com  Клуб 'Новая Литература' на my.mail.ru  Клуб 'Новая Литература' на odnoklassniki.ru  Клуб 'Новая Литература' на twitter.com  Клуб 'Новая Литература' на vk.com  Клуб 'Новая Литература' на vkrugudruzei.ru

Мы издаём большой литературный журнал
из уникальных отредактированных текстов
Люди покупают его и говорят нам спасибо
Авторы борются за право издаваться у нас
С нами они совершенствуют мастерство
получают гонорары и выпускают книги
Бизнес доверяет нам свою рекламу
Мы благодарим всех, кто помогает нам
делать Большую Русскую Литературу



Собираем деньги на оплату труда выпускающих редакторов: вычитка, корректура, редактирование, вёрстка, подбор иллюстрации и публикация очередного произведения состоится после того, как на это будет собрано 500 рублей.

Сейчас собираем на публикацию:

06.07: Художественный смысл. По проторённой дорожке (критическая статья)

 

Вы можете пожертвовать любую сумму множеством способов или сразу отправить журналу 500 руб.:

- с вашего яндекс-кошелька:


- с вашей банковской карты:


- с телефона Билайн, МТС, Tele2:




Купите свежий номер журнала
«Новая Литература» (без рекламы):

Номер журнала «Новая Литература» за август 2019 года

Все номера с 2015 года (без рекламы):
Литературно-художественный журнал "Новая Литература" - www.newlit.ru


 

 

При перепечатке ссылайтесь на newlit.ru. Copyright © 2001—2020 журнал «Новая Литература».
Авторам и заказчикам для написания, редактирования и рецензирования текстов: e-mail newlit@newlit.ru.
Меценатам, спонсорам, рекламодателям: ICQ: 64244880, тел.: +7 960 732 0000.
Реклама | Отзывы
Рейтинг@Mail.ru
Поддержите «Новую Литературу»!