HTM
Номер журнала «Новая Литература» за апрель 2026 г.

Михаил Ковсан

Там давным-очень-давно

Обсудить

Повесть

  Поделиться:     
 

 

 

 

Этот текст в полном объёме в журнале за май 2026:
Номер журнала «Новая Литература» за май 2026 года

 

На чтение потребуется полтора часа | Цитата | Подписаться на журнал

 

Опубликовано редактором: Игорь Якушко, 17.05.2026
Иллюстрация. Автор: Александра Мортон. Название: «Старинный кабинет». Источник: https://ru.pinterest.com/pin/11470174045025118/

 

 

 

Сторож братьям своим, или Темна вода во облацех, вроде бы

 

 

Эпилог

 

Брат брату брат.

Брат брату брат!

Брат брату брат?

 

Раз брата нет – ему не сторож я,

Коль место пусто – сторожить не надо,

Брат Авель Каину – смертельная досада,

Чему свидетели дрожащий стриж и я.

 

 

1. Без трёх минут девять

 

Без трёх минут девять по заведённому много лет назад распорядку Григорий, камердинер, официант и многое прочее, служивший у Ивана Фёдоровича уже лет этак двадцать, на краешке большого стола в гостиной – особливой столовой комнаты не было – сервировал ему завтрак. На скатерти появился кофейник, понятно, дымящийся, чашечка, ложечка, сахарница, сливки и круасаны, купленные Григорием в кондитерской на углу их небольшой тихой улицы и большого проспекта, шумного даже в самые тихие дни. На краю скатерти в соответствующей подставке покоилось яйцо всмятку, только что приготовленное, рядом с ним ложечка. По тому, сколько чашек кофия будет за завтраком выпито, и по тому, сколько съедено, Григорий определял настроение Ивана Фёдоровича и перспективы на новый день. Он редко когда ошибался, и сегодняшние две чашки кофия, два круасана, а также яйцо, которое съедалось далеко не всегда, указывали на день обычный, спокойный, не исключено, даже немножко мажорный.

Ну, а если вместо яйца всмятку Иван Фёдорович, всегда одетый в доме даже в самый будничный день безукоризненно, почитай, раз в несколько лет просил приготовить ему глазную яичницу, то – плечо раззудись, рука размахнись, что-то вроде шампанского во льду и пробка в потолок у иных.

В такие мгновения Григорию становилось ужасно легко, и он, будто одуванчик отцветший, ощущал: вот-вот и взлетит, в чистом прозрачном воздухе растворяясь. А мыши, жившие за плинтусом по углам, съестное почуяв, готовились на крошки наброситься: полный силы Григорий, убирая, сметал так энергично, что они нередко туда залетали, откуда вымести он не умел, что с точки зрения мышей было вполне природно и справедливо.

Рядом со скатертью на столе поднос с письмами и газетами, как единожды и навсегда установлено. Их без подноса Иван Фёдорович в кабинет унесёт. Жаждется Григорию газету раньше хозяина развернуть: до новостей больно охоч, однако нельзя, после Ивана Фёдоровича читай сколько угодно, но до – ни-ни, никак невозможно.

Выдвинутая вперёд крупная челюсть и вечная склонность к растрёпанности делают вид Григория диковатым, особенно на фоне скромной челюсти и тщательности короткой причёски хозяина. У Ивана Фёдоровича зрачки всегда как-то внутрь. У Григория же, как положено, вне, в основном на хозяина.

Сегодня Иван Фёдорович, служащий профессором философии в университете, туда ехать не должен, лекций или разного рода собраний на сегодняшний день не назначено, также не надо посещать заседание редакции журнала, постоянным автором которого много лет состоит. Статьи подписывает псевдонимом, мало для кого являющимся секретом, а в университете известен под своей истинной, довольно нашумевшей, хотя не из-за Ивана Фёдоровича, а из-за младшего брата, фамилией.

Об университетских делах Ивана Фёдоровича Григорий ничего не знает, не ведает, кроме тех крох, которые просыпались в те шумные дни, когда пытались каторгой от виселицы спасти братца-цареубивцу и языки у всех на удивление вместо того, чтобы прилипнуть к гортани или намертво завязаться, как пьяные галстуки, развязались. Принося в гостиную очередной самовар, много чего Григорий подслушал. Выходило, и профессора, и студенты, хоть и ценят знания и идеи Ивана Фёдоровича, однако близко не сходятся: больно холоден и слишком он ироничен. Лучше лекции слушать, личных разговоров с ним избегая. А ещё лучше читать его опусы.

Сегодня, никуда не торопясь, рано проснувшись, не вставая с постели, Иван Фёдорович, как это всё чаще случалось, думал-размышлял не о чём-то конкретном, а так, вообще.

В прошлой жизни Ивана Фёдоровича было слишком много ужасного и смешного, чувствами он страшно пресытился, чаша его переполнилась, и теперь ужасаться, равно как смеяться он больше не мог – то ли был на это от рождения не очень способен, то ли жизнь отучила, а вероятно, то и другое. Словно высох. Глаза блеск потеряли. Голос – звонкость былую. Будто горячее от холодного разучился он отличать.

До убийства царя во время Балканских событий: Скобелев, братья-славяне, выскользнувший, словно словленная рыба из рук, Константинополь – Иван Фёдорович вроде бы как встрепенулся, хотя было вовсе не ясно, как относится к происходящему, но затем опять в высохшее состояние накрепко воротился.

Смешны ему были сейчас эти пьяненько хохочущие, рыдающе навозные страсти смердящие с битьём морд и посуды, гром и гам, этот доморощенный Шиллер поросячьи визжащий, ужасно смешны, да вот, не отступают, забыться не позволяют, тащут обратно в болото вонючее, гнойными язвами пузырящееся. Могуче болото! Никакому граниту его не сдержать!

Экие, право, страстишки! Картишки. Винишко. Бесовский шабаш. Чёртово наваждение. Дьяволиада дешёвая. Убеждений противоборство. Борение мерзостей. Суета благородств. Соревнование гордостей. Состязание подлостей.

Самое смешное, сам в этом участвовал. Не долго. Не много. Лишь полы пальто испачкал слегка. Но до сих пор не отмыться. Вот и подмывает порой расхохотаться, смехом рот, как кляпом, забить, чтобы слово вырваться не могло. Вырвется – с головой выдаст его, голым на посмешище публики выбросит: любуйтесь, каков дум ваших творец и властитель! А вы ему верили, его слова повторяли, наизусть помните, захотите выбросить из головы – не посмеете. Он сам, во что сегодня совершенно не верится, предлагал старшему брату вместе с дамой сердца побег устроить в Америку! Как? На какие средства? Глупее глупого. Но предлагал!

А дамочки прежние, всего мерзее они. Глупые, гнусные, безвкусно-провинциальные, начитавшиеся романов отечественных и переводных, едва грамоте знающие, зато стихи в ужасающем множестве наизусть и, что всего хуже, любительницы их декламировать. Таски да пляски. Бренчанье на фортепьянах да на гитарах. Змеюшеньки подколодные. Каждому брату по твари, каждому своя по заслугам кликушечка, чтобы мучились в этих комедиях, на трагедии больно похожих, и веселились в трагедиях, смахивающих на комедии. Прилепились к ним сердцем и плотью и отлепиться не могут. А те манят и дразнят, словно котёнка, позволяя наживку тому заглотнуть, съесть не давая, тянут-потянут назад, вытянуть не в силах уже, наживка-то заглотнулась. И где они такому дикому лукавству учились? В институтах? У учителей приходящих? У маменек, их папенек заглотнувших?

Что можно в путанице этой понять, которая вся из себя порывы, разрывы, надрывы.

И вокруг великорусского этого блата, кишащего гадами, один другого съедает, вокруг болота пищаще визжащие жидишки, полячишки снуют, и татарва столетней паутиною нависает. Алчные, мыслей чужих и денег как можно более загрести: дома хрустальные возвести, на серебре есть-пить, золотом слепяще сверкать, а главное главных – властвовать над людишками, вершащими под ногами гнусное своё копошение.

Огромно болото, ни края мерзко смердящему, ни конца. День лягушкой по коричнево-зелёному полю скачи, месяц скачи или год, ни до чего путного, ни до неба голубого, ни до воздуха чистого не доскачешься, на поезде быстром под парами могучими не доедешь.

Нечего делать. Таков этот век, столетие путаницы невозможной, густого пара, тряских поездов, главное – денег, золота, серебра и шарика, летящего – где остановится, вопрос похлеще пушкинского про коня, скачущего бог знает куда, который бог знает где опустит копыта.

Тихо болото. Только булькает, вонючесть вздымая. Где-то там, в глубине живут болотные гады, гадюки, гадёныши и главное – гадины, надзирающие над братьями меньшими.

Внезапно, вдруг мутная зелёная коричневость расступилась, дно обнажилось: гадюку гад пожирает, жертвой гадёныша, на гадину хвост поднимающего, становясь.

Жрут друг друга. Гад гадину поедает. Такое развесёлое у них бытие.

А воздух перенаселённого города и квартиры многоэтажного доходного дома до полного упоения напоён болотными ароматами. Дело иное славный их былой городок: народу поменьше, улицы уже, болото пожиже.

И он, Иван Фёдорович, среди этой болотной гнусности большого города возвышается. Только от грязи болотной пузырящейся как уберечься? Не замараешься – замарают. Вот они, бесенята, бегают вокруг, рожи скалят, над тобой изгаляясь, комья жижи болотной швыряют. Сам попробуй в ладони её собери – не получится, между пальцами протечёт, просочится, а у них держится, ловки бесенята. И не пытайся. К чему тебе комедь представлять?

Кому это тебе? Как это кому? Тебе самому, одному из братьев, одному из бесчисленности приживальщиков. Что это приживальщик? При ком прикажете приживать? Объяснитесь!

А что тут не ясно? Отец, жён своих уморивший, сыновей по домам чужим раскидавший, с ними в одном времени существует, не пересекаясь в пространстве, и всё тихо, спокойно, пусть не прекрасно. А сошлись все, схлестнулись – святых выноси! Вынесли – кто куда разбежался, друг от друга подальше, кроме мёртвого, того недалеко отнесли.

И кто эту клятую семейку собрал, скажите на милость? А главное, зачем их собрал? Чтобы в публику болотным вонючим ветром подуло? Будто и без этого мало грязи на широких, привольных просторах.

Позавтракав и велев обед доставить к пяти – его Григорий приносил из близлежащей кухмистерской – Иван Фёдорович, кивком головы поблагодарив, отправился в кабинет, оставив Григория доедать – точно такой же завтрак он съел около получаса назад – наводить и без того безупречный порядок, читать газету, ждать приказаний и размышлять о судьбах человечества и страны. Остальные судьбы его мало интересовали; что же до своей и Ивана Фёдоровича, крепко связанных воедино, они так давно и прочно определились, что ничего нового Григорий никак, как ни старался, придумать не мог.

Ни в лекциях, которые слушал, когда закрыли университет и студенты в домах профессоров собирались, ни в статьях Ивана Фёдоровича Григорий не понимал ничего, хотя новые статьи, когда выходил журнал, просил дать почитать. Конечно, никакой претензии Григорий не имел равняться с Иваном Фёдоровичем умом, но что пишет, почему бы не почитать? Автор не возражал. О прочитанном не спрашивал, что хорошо, поскольку Григорий мнения о прочитанном не имел. Зато имел очень чёткое – о финансовом положении хозяина своего, которое никогда не было слишком хорошим, а сейчас было откровенно плохим.

Чтение статей Ивана Фёдоровича понуждало Григория различными произведениями интересоваться. От корки до корки прочёл сочинение со странным названием «Мёртвые души». Подивившись подобной писательской дичи, всё же поэму осилил, найдя в ней немало занятного и поучительного. В статье же Ивана Фёдоровича толковалось не столько о том, что Григорий прочёл, сколько о втором томе этого сочинения, будто бы написанного, однако автором в болезни сожжённого. Григорий в толк взять не мог, как можно уничтожить свой труд многолетний, тем более что за него книгопродавцы солидный куш наверняка б отвалили. Итогом статьи, также поразившим Григория, было утверждение, что автор был прав в своём дерзком решении, более того, у него не было морального и сочинительского права этот злополучный второй том написать, таких персонажей на свет божий представить и уж тем более готовый текст запродать. Суждения, выдвинутые для утверждения этого вывода, своей жестокостью Григория ошарашили, он даже было чуть рот не раскрыл, чтобы хозяину за завтраком возразить, но вовремя закашлялся, от стола в диком смущении отвернувшись. Зато потом долгое время, чуть ли не год, оставшись дома один, задавал хозяину много вопросов о Гоголе, о его сочинении и сам же от его имени отвечал.

В другой статье, мутной, туманной, пестрящей именами, вовсе Григорию не известными, Иван Фёдорович, вспоминая какого-то древнего грека Эдипа, утверждал: каждый сын, а может, и каждая дочь, все желают смерти отца, и быть по природе иначе не может. Как же иначе поколения будут меняться, тем более в наше время, когда отцы живут очень долго, путь сыновьям заслоняя? Так было написано, или же не совсем, однако именно таким образом смысл статьи был понят Григорием. На это, правда, можно заметить: автор рассчитывал на иного, нежели он, читателя, куда более образованного и вдумчивого.

В одной из статей Иван Фёдорович толковал о писателе, каждый роман которого – это почти исторический этюд, запечатлевший мир в мгновение катастрофы. Многие герои этого автора – сочинители: один пишет статью, другой – исповедь, третий сочиняет трактат, четвёртый – стихи, пятый – поэму, житие пишет шестой. В этих романах грань между словом и делом стушёвана. А слово из слов произрастает, если убогая жизнь не мешает. Вот сочинитель и старается от жизни мерзостное слово своё оградить. В этих романах отношения героев отражаются в зеркалах, произведениях разных времён и народов. Сиюминутность, газетность, отразившаяся в вечных, классических зеркалах, – это миг исторического разлома, когда ясно видны тысячелетия прошлого и завеса будущего приоткрыта. Это миг ясновидения, мгновение пророчества, осознания высшего синтеза жизни. Мгновения героев, словно допетровские, дораскольные даже мгновения, носятся в общемировом времени, сталкиваясь – искры летят, подвернувшихся опаляя. Замутились источники жизни, и пала на землю, опутанную сетью железных дорог, звезда, имя которой Полынь.

Образ птицы-тройки этот романист до смерти обожает. Для одних героев эта тройка – образ победы, мол, всех обгоним, никто не догонит, посторонитесь, чтоб не зашибли. Для других – едва движущуюся развалюху едва тащат дряхлые слабосильные кони, куда – совершенно неведомо.

Такая вот статья о многословных романах о жизни удивительно многословной. Её Григорий два раза читал, но по обыкновению мало что понял. Больно много имён и идей всяких мелькает. И чего это Иван Фёдорович к тому автору прицепился?

Прочитав статью о братолюбии, в трёх соснах заплутав и от малознакомых слов одурев, Григорий час-другой пьяным ходил, мокрой тряпкой голову обвязав для отрезвления. Каким же трезвенником надобно быть, чтобы такое хмельное писать, думал не без гордости за Ивана Фёдоровича, по нынешним временам не барина, но всё-таки хозяина своего, одиноко скрытого за дверью кабинета, словно в вычурно вычерченной черноте.

А хозяин-мерзавец квартирную плату повысил. Это первая неприятность. Кухмистерские обеды подорожали, равно как и кофий, сахар и прочее. Даже извозчики, совсем обнаглев, задрали цены сверх всякого. Иван Фёдорович их услугами пользовался почти каждый день, кроме дней воскресных и праздничных, в которые не ходил ни в церковь, ни в гости. Вначале Григорий по воскресеньям просил Ивана Фёдоровича отпустить его в церковь или проведать знакомых, и тот не возражал. Но со временем и его воскресные выходы сами собой прекратились, пропал интерес, что тут поделать.

Григорий Ивана Фёдоровича от всяческих житейских пустячных пустяков оберегал, это главным делом жизни своей земной с некоторых пор почитая. Больше всего в жизни желал он к Ивану Фёдоровичу как можно теснее приблизиться и больше всего в жизни этого опасался. Порой казалось: завеса упала, граница между ним и Иваном Фёдоровичем стёрлась, исчезла, но он тут же спохватывался и бежал за веником – ухватив, мёл неистово, будто желая паркет до болезной ничтожности извести.

В отличие от Григория Первого, не спасшего барина, отца Ивана Фёдоровича, бывшего книгочеем, до церковных книг особо охочим, он, Григорий Второй, ничьих сочинений, кроме статей Ивана Фёдоровича, почти совсем не читал, церковных книг в руках не держал, кроме Псалтири, которую, говорят, сам царь Давид, победивший в молодости Голиафа, в минуты безмерного отчаянья и радости непомерной сочинял весело и печально. Один из псалмов Григорий очень любил, часто его про себя повторяя.

 

Спаси меня, Боже,

воды к душе подступили.

 

В бездонной трясине тону,

не устоять,

в глубины воды угодил,

поток меня смыл.

 

Изнемог, взывая,

горло обожжено,

изныли глаза,

надеясь на Бога.

 

Больше, чем волос головы,

ненавидящих зряшно,

умножились ненавистники,

враги мои лживые:

что не грабил –

верни.

 

Боже, Ты знаешь глупость мою,

и согрешения мои от Тебя не сокрыты.

 

Не будут опозорены из-за меня надеющиеся на Тебя,

Владыка, Господи Всемогущий,

не будут обесчещены из-за меня ищущие Тебя,

Боже Израиля.

 

Ведь из-за Тебя несу срам,

лицо бесчестье окутало.

 

Стал братьям чужим,

сыновьям матери – чуждым.

 

Ревность о доме Твоём пожрала меня,

бесчестья Тебя бесчестящих на меня пали.

 

Плачу, в посте душа,

бесчестье мне будет.

 

А я – молитва Тебе, Господь,

часом благоволения,

верностью великой,

истинным спасеньем ответь.

 

 

2. Всё верно, всё точно, благодарю

 

Время после завтрака Григорий любил. Особо приятным оно было, когда Иван Фёдорович по утрам уезжал читать лекцию, но в последнее время такое редко случалось, всё чаще, оставаясь дома, он сидел в своём кабинете, в два окна которого заглядывали с посеревшими листьями ветки корявого дерева. Когда бушевали ветра, они, словно кто-то в истерике руки заламывал, метались, грозя, разбив стекло, ворваться в комнату и всё сокрушить. Это довольно неказистое дерево Иван Фёдорович величал древом познанья добра и зла и, выйдя на улицу, обыкновенно внимательно разглядывал, будто пытаясь отыскать случившиеся перемены.

Когда после завтрака, не отдав приказаний, Иван Фёдорович удалялся, Григорий, свесив ноги в домашних туфлях, ложился как был одетым, оставив открытой дверь в свою комнату, чтобы хозяйский голос услышать. И раньше тот звал его редко, а теперь и подавно. Ныне жизнь в их квартире как бы замедлила ход. Небыстро текла, а теперь и вовсе остановилась. Что тому было причиной, понять Григорий не мог. Вроде всё по-прежнему, но что-то не так. Будто где-то внутри надломилось, а что, где, почему, никак не понять.

Был ли Григорий доволен своим местом под солнцем, над этим вопросом он не задумывался. Если бы кто при какой-то непонятной оказии его об этом спросил, просто пожал бы плечами: разве человек властен место под солнцем себе выбирать? Какое выпало, тем и доволен, могло бы, конечно, выпасть что и получше, но и гораздо хуже, нечего привередничать.

Окно комнаты Григория выходит в колодец, во двор. Круглый год окно это закрыто. Летом в жару от выгребной ямы и в другие окна квартиры доносится, но, в отличие от его комнаты, там можно дышать. Всего в квартире четыре комнаты: спальня, кабинет и гостиная, она же столовая, и комнатка Григория. Квартира не дешёвая, однако, по нынешним ценам, не очень и дорогая. Небольшая, но в этаже третьем шестиэтажного дома, в районе не слишком роскошном, хотя и не бедном. Выше их этажа ни Иван Фёдорович, ни даже Григорий ни разу не поднимались. Словом, квартира профессора не слишком преуспевающего, однако известного в довольно широких учёных кругах.

Когда лет двадцать тому Иван Фёдорович его нанимал, последней точкой стало имя его. «Раз Григорий, некуда деться. У батюшки покойного тоже Григорий служил». Это был единственный раз, когда он при Григории вспомнил отца своего.

В отличие от этого предка, новый Григорий набожен не был, церковных книг не читал, книгу Иова не любил, хотя несколько раз перелистывал. Желалось прочитать о себе, или о ком-то, по крайности, на него очень похожем. Но никто о таких, как он, не писал. Женат ни разу он не был, детей не любил, словом, был противоположностью в некотором роде предшественнику своему. У каждого времени свой Григорий, вот что можно из всего этого заключить.

Единственное, с чем новый Григорий со старым мог согласиться, было утверждение женатого: все бабы бесчестны. Но об этом утверждении, как и о самом прежнем Григории, новый не знал ничего. И рад бы о его семействе хозяина расспросить, но тот подобных фамильярностей не терпел, так что, если бы, решившись, и заикнулся, не исключено, тот бы самоновейшего Григория начал отыскивать.

Как-то, довольно, однако, давно Иван Фёдорович новому Григорию улыбнулся и легонько, почти не касаясь, похлопал его по плечу. Тогда Иван Фёдорович ещё иногда улыбался. Теперь улыбаться он разучился, казалось, старается улыбнуться – не получается. Людей сторонился. В их доме, почитай, года два не было никого, кроме них, живущих в одной квартире почти бессловесно, будто Иван Фёдорович уже использовал все отведённые на его жизнь слова, осталось совсем чуть-чуть на прожитие скромное чрезвычайно.

О сегодняшней жизни Ивана Фёдоровича в четырёх общих стенах Григорий знал всё. Что творилось за стенами, знал очень мало. О прошлой жизни с его слов – просто зеро. Но это не значило, что о прошлой жизни хозяина Григорий вовсе не знал, хотя приходилось из разных обрывков, услышанного и подслушанного, увиденного и подсмотренного общую картину, складывая по кускам, представлять. Это и было любимым делом Григория, последние двадцать лет разгадывающего загадку Ивана Фёдоровича, чем с удовольствием и занимался в любой час своей жизни, особенно сейчас, после завтрака.

Об этой загадке, а главное, о своих усилиях её разгадать страшно желалось Григорию граду и миру поведать. Великий человек Иван Фёдорович, а он, пусть и малый, при нём. После смерти будут Ивана Фёдоровича вспоминать и его, Григория, не смогут не вспомнить. Так он войдёт, пусть бочком, в историю человечества. Об этом и хотелось поведать. Только кому? Кто станет слушать? Друзей у Григория, как и у Ивана Фёдоровича, не было, да просто так ведь и не расскажешь. И достоин ли простой человек слушать рассказ о таком человеке, о загадке его и мучительных усилиях скромного человека её разгадать?

Непременно надобно подчеркнуть: в попытках даже из выеденного яйца извлечь полезную истину Григорий был очень упорен. Что свидетельствует о его беззаветном стремлении постичь загадку хозяина своего и кумира, не побоимся даже сказать, божества.

Если, широко окно распахнув, рискуя вывалиться, за подоконник крепко держась, выглянуть, напрячь зрение, в ясную погоду вдалеке можно увидеть церковный купол с угадывающимся крестом. Но ни Иван Фёдорович, ни Григорий ради этого не рисковали.

Дом, в котором квартировали, находился неблизко от колоннад, атлантов и кариатид, незримо мраморно белеющих в дымчатой мгле. Однако его собственный фасад украшали барельефы, миф о Кроносе изображавшие. На первом – сын Урана по наущению матери Геи оскоплял Урана, отца своего. Затем изображался наступивший при Кроносе золотой век, здесь автор барельефа вовсю дал волю фантазии. Своих детей Кронос, умудрённый собственным опытом, опасался, потому и глотал одного за другим. Но сколько верёвочке ни виться, на всякого мудреца управа найдётся, и – супруг своих бойтесь! – однажды вместо ребёнка он проглотил камень, Реей подсунутый. Зевса-младенца тщательно прятали, так что он выжил, а выросши, сразился с отцом и, победив, того в Тартар заключил. Последний барельеф, повествующий о мучении Кроноса, находился как раз под окном кабинета Ивана Фёдоровича, о чём он вряд ли и помнил: на улицу из дому и домой с улицы по обыкновению проникал в несколько шагов, голову вверх не поднимая, разве что на древо познания добра и зла поглядит.

К чему? Что на стене он не видел? Со временем барельефы несколько обветшали, линии стёрлись, так что будто измятые они на прохожих как-то уныло, очень мрачно глядели, словно обиженные, что их не замечают. Зря, однако. Назидательные барельефы у мастера получились.

Квартиру Григорий содержал в полном чистом довольствии, чему Иван Фёдорович своей любовью к порядку очень способствовал. Она была пустовата, так что много усилий не требовалось. Ни цветов, ни картин, по углам комнат, сколько ни вглядывайся, ни единой иконы не сыщешь. Аскетичная квартирка, можно сказать, обитатели которой вечную жизнь снискать вовсе не претендуют.

Григорию это очень не нравилось. Время от времени он предлагал что-нибудь нужное недорогое приобрести, не для красоты, не для вечности, а так, для удобства. На это Иван Фёдорович отвечал неизменным отрицательным покачиваньем головы со своей характерной четвертьулыбкой, таинственной неразгаданности ему добавлявшей.

Раньше было не так. Едва въехав, Иван Фёдорович с помощью Григория развесил по стенам картинки, гравюрки, расставил статуэтки и прочее в этом же духе, вывезенное из его давнишнего долгого, в несколько лет, путешествия по Европе. Через несколько лет, однако, всю эту Европу убрали, в сундуки-шкапы попрятали-уложили.

Европу в том же гравюрно-статуэточном духе всякая братолюбивая русскость сменила, а теперь – пустота. Ни Европы, ни русскости, ничего – голые стены пустые. Когда они опустели, на короткое время в квартире зазвучали слова «свобода», «братья», «Константинополь» и прочее, время от времени гордостью лёгкие распиравшие. Но холодные ветры подули – голоса сперва охрипли, затем и смолкли, тоску нагоняя.

Тихая квартира, спокойная. Муху можно было б услышать, если бы залетела. Но даже в самые летние мушиные дни эту квартиру они своим присутствием не тревожили. Квартира словно могила на кладбище. Совершенно беззвучная. Разве что с парадной лестницы глухо тявканье обозначится: соседский пудель, насмотревшись, напрыгавшись, наобщавшись, с прогулки возвращается возбуждённый. Или, бывало, с чёрной лестницы глухо крики доносятся: к соседской стряпухе пьяный ухажёр не вовремя заявился. Или пару раз в месяц из квартиры напротив вопль дикий доносится – приступ у соседа-чиновника эпилепсии, которую древние величали болезнью божественной. Заслышав, соседи сверху тотчас присылали служанку с непременною просьбой кричать как можно потише, ибо подобные звуки действуют на них угнетающе.

Их роли определились давно. Роль хозяина была за Григорием, он знал, где что лежит, когда делать большую уборку, а когда и малой достаточно. Иван Фёдорович был вроде гостя, который зажился и всё не съезжает. Его Григорий не то чтобы любил, но с его присутствием пообвыкся, так привыкают к мебели, к кошке, к виду из окна, к двору-колодцу, который то пылью курился, словно очаг, догорающий дымом, никак не могущий догореть, то наполнялся грохотом, когда ледники льдом наполняли, а дровами – сараи. И всегда постоянно в любое время года и суток, летним днём жарким особенно, вонью колодец-двор восходил, словно болото, сотни лет засыхающее и никак засохнуть не могущее.

Хоть бы ясность какая! Ан нет. То ли город уже, то ли болото ещё. То ли он, Григорий, слуга, то ли напарник Ивана Фёдоровича, с ним в одной квартире живущий и одному богу, непонятно какому, курящий фимиам, или, как Иван Фёдорович говаривал, треножник колеблющий. Про треножник, как и про многое что иное, Григорий понимал как-то не очень, но это не мешало ему про хозяина всякое гордое думать.

Более всего мечталось ему, что в один ужасный день распрекрасный, когда Ивана Фёдоровича от какой тайной болезни не станет, обнаружится завещание, по которому всё имущество Григорию переходило, и он продолжит жить здесь, в этой квартире уже не слугой, а хозяином, и наймёт служить себе непременно Ивана, ещё лучше, чтобы Фёдорович по батюшке был.

Нет, смерти хозяину вовсе он не желал. Но так выходило, что он, Григорий, может стать хозяином только тогда, когда Иван Фёдорович с миром преставится. С другой стороны, человек трезвый, водки вовсе не пивший, понимал, и очень даже прекрасно, что содержать этот маленький рай, от мира довольно-таки отделённый, можно, лишь получая жалованье и гонорары, на которые он претендовать не мог и не смел. Но это знание как-то мечтаниям не слишком мешало.

В эти утренние часы, лёжа на кровати в комнате с закрытым из-за вековой вони окном, он представлял, как выходит в шлафроке – у него такого предмета одежды не было никогда – садится за стол и без слов приказывает Ивану кофию в чашку налить, а затем, не придумав, что ещё приказать, едва заметным движением руки отпускает.

Порой казалось Григорию, что хозяин его, хоть и зряч, но, несмотря на очки, видит неважно, что, хоть и слышит, но глуховат, будто между ним и миром невидимая стена существует, и не всё через неё к Ивану Фёдоровичу проникнуть способно.

К деньгам Иван Фёдорович относился не то чтоб брезгливо, а будто боялся, что обожгут или какую проказу на ладонях оставят. Вынимая и передавая Григорию сумму, назначенную на хозяйство, делал это он торопливо, поспешно, после чего руки мыл непременно. А когда Григорий отчёт о тратах ему подавал, смотрел внимательно, но с полдороги и половину не досмотрев, поданную бумагу отталкивал, приборматывая нечто вроде «хорошо», «ну, и довольно», «всё верно», «всё точно», «благодарю».

 

 

3. Разгадывая загадку

 

Разгадывая загадку, кто на самом деле есть Иван Фёдорович, хозяин его, Григорий четырьмя людьми интересовался особо. Коль по порядку, первым шёл батюшка Ивана Фёдоровича, насильственно жизни в не очень старых летах доподлинно неизвестно какой, но очень подлой рукою лишённый.

За ним старший брат Ивана Фёдоровича, в убиении батюшки обвинённый, осуждённый на каторгу, во глубине сибирских руд промаявший лучшие годы жизни, человек, к страданию неспособный и вскоре после окончания срока умерший от чахотки на руках новозаведённой вместо старой полюбовницы, которую и боготворил, и бивал, и то и другое под воздействием алкоголя. Как вёл себя с ней, когда не пил, неизвестно, ибо, выйдя с каторги, пил постоянно.

За этим следовал младший брат, старцем, торжественно отошедшим в бытие послеземное, назначенный для жизни мирской, в отличие от старшего единокровного, совершенно родной, от одной матери, в раннем возрасте умершей, как и мать старшего, впрочем. Нервно и истерично верующий сперва в монастыре подвизался, думал постриг принять, старца своего до совершенного безумия обожая. Такое с юными душами, отцовского попечения не имевшими, часто бывает. Когда старец в лучший мир отошёл, будто рассудком юноша помутился, против Бога вроде бы как взбунтовавшись. Но маялся младший недолго. Душа жаждала веры и подвига как-то всенепременнейше сразу, с головою да в омут. Тут семейный бес, ещё гаденького папеньку пользовавший и неизвестно как выживших в детстве братьев, новую веру и новый подвиг прямо под нос ужасному человеколюбцу тишком-нишком подсунул.

Тогда всяких бесенят босоногих, обожающих диалоги о вере и безверии, промышляющих подвижничеством и подвигом, ходящих в народ туда и обратно, множество развелось.

Он искал их. Они искали его. Как не сойтись? Недолго поиски длились. Эпоха великого нетерпения наступила. Всех братьев, словно волною, накрыла. Может, доживи старший и младший до Ивановых лет, тоже бы поутихли да поумнели, в шёлковый шлафрок обрядившись. Но не судьба.

Если старшего, по слову его, помышлявшего об убийстве, но на отца руку не поднявшего, осудили на каторгу, то младший того дальше пошёл: царя-батюшку негодяй убить замышлял. Но выследили, злодейские замыслы разгадали, схватили, суд праведный учинили, повесили мерзавца как собаку, неведомо где закопали.

– Такие вот братья. И оба, поучается, Каины.

– Отсюда: не все Каины – братья, но все братья – Каины?

– Зачем вопросительный знак, это ведь утверждение.

– Ужасно.

– То-то же.

– Однако продолжим.

Иван Фёдорович не верил в виновность старшего, но ужасно его не любил, презирая за бешеный нрав, способность деньгами сорить и до свинского положения напиваться. Можно сказать, брезговал им, но деньги посылал аккуратно, даже когда у того наследственные иссякли, ими Иван Фёдорович заведовал. Так что после свои посылал, чем помогал на каторге выжить. Но насмешка судьбы: ступил за порог узилища – спустя недолгое время и помер. Был бы поэтом, понятно, для чего было такую бурную жизнь себе сочинять. А так…

А вот младшенького, повешенного, хозяин любил. Не как брата, а словно идею какую. Если старший – необузданность глупая, бесцельная, бесшабашная, то у младшенького решимость, мечта учредить на земле новый порядок, дело ясное, для всех людей справедливый. Только справедливости разные: у него, Григория, одна, пока он слуга, а станет хозяином – совершенно другая. И это несмотря на то, что по утрам раньше хозяина те же круасаны, то же яйцо всмятку ест, пьёт тот же кофий и салфеткою рот утирает. То да не то! Видно, дело не в круасанах!

Самый разумный из всех троих, не был Иван Фёдорович сторожем падшим братьям своим. Не смог? Не захотел? Пробовал? Вовсе не пожелал? Деньги тратил. Ну, да. Целые горы на адвоката младшенькому ухлопал, всё отцовское состояние их двоих на это пошло. Всё честь по чести. Но сторожем не был. Старшего презирал. Младшенькому, похоже, завидовал. Мол, кишка тонка оказалась. Обогнал его младший, объехал на козе кривой, как говорится. Может, не только младшему, но и старшему Иван Фёдорович завидовал? Такого буйного характера, такую способность любить – поискать, не найдёшь. А он? Что он? Ни любить до самозабвения, ни на царя-батюшку руку поднять, хотя, ох как желается. Ни рыба ни мясо. Ни Богу свечка…

Порой казалось Григорию, что он сторож хозяину своему, а раз Ивану Фёдоровичу, то и братьям его, полубратца не исключая.

От верных людей слышал Григорий будто в молодости, когда страсти-мордасти творились, Иван Фёдорович с чёртом знавался. В это Григорий не верил. Не потому, что не верил в способность Ивана Фёдоровича с чёртом знаваться – в чертей не верил он смолоду, с самого детства, которое провёл в том же городе, где события семейки Ивана Фёдоровича, приближаясь к точке кипения, всё больше слухами разбухая, происходили. По малости тогдашних годов мало что было Грише понятно, но уже через пару лет, как только подрос, те события его уже в виде страшной легенды догнали.

Был-де у трёх братьев четвёртый. Сводный, как первый, от некой женщины, непонятно, то ли ведьмы, то ли просто побирушки скверной бродяжной. И был тот братец четвёртый следствие греха папеньки их, до полу женского неуёмного. Ни одна юбка не могла мимо носа его прошмыгнуть без последствий, особенно когда был под воздействием коньячка, который жаловал ужасно избыточно.

Это, так сказать, греховное следствие и стало орудьем возмездия, настигшего неуёмного папеньку. Не из-за денег, утверждала молва, отца своего мерзостное чудовище жизни лишило – из ревности мерзкой, зависти чёрной: чем я не как вы, чем я хуже вас, что из того, что я незаконный? И впрямь, если задуматься: чем? Почему ему быть лакеем смердящим, а им, трём братьям его, – господами, пусть и сброшенными известной реформою с пьедестала, где числились они за людьми надзирающими?

Укокошил папеньку Ирода, всех своих детей на произвол судьбы бросившего, юродивого, но не бедного, наюродившего себе немаленький капиталец, порешил его братец четвёртый, взял деньги, которые и даром не нужны ему оказались, да и повесился! Такой финал. Обхохочешься!

Ха-ха-ха, хи-хи-хи, хо-хо-хо, да и только.

Рассказывают, будто недалеко убитого и самоубивцу похоронили. Первого на центральной аллее местного кладбища, там, где даже несколько склепов красуется, а второго – рядышком оказался – на участке заброшенном, за оградой в бурьяне высотой в рост человека живого, там, где самоубивц почти как собак погребают. Чем такую немилость снискали? Чем отличны от болезней мир этот оставивших или, того боле, рукой, жалости не знавшей, сражённых?

Рассказывая, тон в этом месте невольно снижая, обычно пришёптывали, не наоборот ли следовало папеньку с сыночком похоронить, не прав ли сын отца, юродствующего кровопивца, на тот свет удачно спроворивший?

Когда шептались об этом, юному Григорию страсть как хотелось, дальше, что было совсем не слышно, подслушать, но даже самый острый слух ничего не способен был уловить, что о батюшке, о братцах, о мёртвых и живых исключительно из уст в уши тихонечко сказывалось, чтобы до нечистых ушей не дошло.

Экие братцы такие, они то гордостью, то подлостью мерялись, любовью и презреньем повязанные, жизнь свою декламируя, искали страдания и сыскали: жизнь удалась, свершилось желаемое. Бывали мгновения, когда кланялись по-русски лбом до земли, по большей части аллегорически. Вымученные восторги и болотные всхлипы. Лязги, визги и дрязги. На всю жизнь, никак не иначе. На всю. Навсегда.

Тянет вглядеться, загадки гадкие, на кои падки братцы, бессмысленные разгадать. Что Авель Каину сделал, за что тот его, недолго думая, порешил? Написанное – это одно. Но в книге, тем более такой, не всё и напишешь! Сам думай, сам решай, соображай в этакие минуты больные!

Кто из них не желал смерти отца? Петушиные бои: кто кого до смерти заклюёт? Впрочем, какие отцы, такие и дети.

Из слухов тех, обрывочных, противоречивых, туманных, дикая сплеталась картина, будто все они, братья, Ивана Фёдоровича не исключая, в отцеубийстве кто словом, кто делом повинны. Лишь у младшего и мысли, и руки были чисты. Один был сторожем братьям. Сторожил, да не усторожил, берёг, да не сберёг.

Надо ли кому-то правду сказать? Или пусть её, ни к чему, лучше не надо? И кто уверен быть может, что под видом правды не изречёт самую мерзкую, самую подлую ложь? Тем более, когда речь об отце и сыновьях, запутанно от матерей разных рождённых.

Путаются братья под ногами друг друга, оттого и в мыслях путаются изрядно. А может, наоборот. Только это неважно. Главное, путаница происходит семейная, кто Авель, кто Каин, не ясно. А в путаный век такая дерзость непонимания есть вещь до подлого безобразия жутко опасная. Вот и выходит не что иное, как братоубийственная любовь, а они, дети отца одного, по наследству наиточнейшему сладострастники, стяжатели, да ещё, пожалуй, юродивые. Со всей непреложностью неотвратимо такими выходят. Наипервейше – юродивыми.

Да и что есть та правда? То, что в эту минуту, в другую самая лживая ложь, а любовь во мгновение может в ненависть обратиться, страдание – в наслаждение, и так это всегда у всех народов-племён непременно.

Все они, верные лживой правды адепты – преданные читатели Шиллера, его почитатели, яд романтизма в кровь свою впрыснувшие сверх всяческой меры. Униженные и унижающие, оскорблённые и оскорбляющие, мучающиеся мучители. Смеются, когда бы им плакать, и плачущие, когда смеяться бы надо.

Все они – Фёдоровичи, всем диким семейством шиллеровский театр учиняющие, не невзначай, с умыслом, не в насмешку: значение имени ведь Божий дар, Богом дарованный. Это они Божий дар? Они Богом дарованы? Глядя на эту семейку, мало кто искушение одолеет мир, Им дарованный, напрочь отвергнуть, билет Ему возвратить.

Какой народ, такая семейка. Какая семейка, такой и народ: самые добрые люди – самые пьяные. Получается, Иван Фёдорович вовсе не пьёт, какую доброту с него спрашивать?

До службы у Ивана Фёдоровича Григорий не прочь был рюмочку пропустить и всегда копеечку нищему на паперти подавал. А теперь совершенно не пьёт и вовсе в церковь не ходит. Только к загадке в попытках разгадать её всё больше прислушивается, когда из уст её редкое словечко странною птичкою, а то, пожалуй, и бабочкой-стрекозой, крыльями хлопоча, вылетает. Это когда у Ивана Фёдоровича, хоть редко, да возникает потребность с какой живой душой словечком загадочным поделиться, как некогда с меньшим братом своим, покойным, поднять на царя руку посмевшим. Повесили младшего – в сырой страшный вечер зимой и он, Григорий, сгодится послушать про какие-то весенние листочки клейкие, да про Европу, которую тот почему-то кладбищем называет, про кубок, который надо лет до тридцати пить, а потом…

В такие минуты, их и было всего раз пять за все эти годы, в самом начале служения, Иван Фёдорович был словно пьяный, аль угорелый от дыма печного, аль накурившийся этого, как его, позабылось, теперь об этом во всех газетах-журналах пишут, как о средстве в иные миры проникновения. Хотелось в те минуты всего более в жизни спросить Ивана Фёдоровича о многом, об очень многом, только пока вопрос свой соображал, тот, бывало, своим «да ладно» всё и покончит. Мол, хватит, Григорий, с тебя, высказанного слишком довольно. Не по Сеньке, мол, шапка. И правда, ни листочки, ни кладбище, ни кубок, ни другие умственные аллегории были Григорию не по силам.

Пробовал он и читать, только ничего стоящего по-настоящему осилить не мог, а статьи самого Ивана Фёдоровича, которые не настоящим именем были подписаны, хоть читал до конца, но толком ничего уразуметь, по чести говоря, и не пытался.

Как и Иван Фёдорович, Григорий, давным-давно уехав из их городка, в старину имя носившего Быдлогонное, городка, в котором только и делали, что любились-собачились, где друг с другом сочтённостью дней постоянно считались, где никогда ничего не происходило, а если случалось, то не приведи трижды бог. Чем дальше, тем больше забывал Григорий его пыльную летом и грязную зимой ужасную скуку. Со временем воспоминания отмирали, себя в них было больше, чем всего остального чужого, в памяти оставались лишь редчайшие грозовые проблески веселья и жизни живой в детстве и ранней юности. Вернуться, конечно, ни-ни, но сочинять его было приятно, особенно в тёмное зимнее время, когда делать нечего, а за окном острый сухой ветер, вьюга кружит проклятые вопросы, в щели их заметая, завывая волчьим голодным бессилием, зазывая выйти из жаркой натопленности, себя испытать, всем и вся доказывая мужество и молодечество. Только куда там! Боязно даже об этом подумать, шевеля мозгами робко и боязливо.

Разве что в фантазиях своих неусыпных и ненасытных. В них не раз он в такую непогоду расхаживал по улицам и площадям, заметив замерзающего, не прошёл мимо, не плюнул – спасал то барыню, то барчонка, а то и сановника царского, за что сам царь-государь его, мелкого и недостойного, к себе призывал и награждал орденом и деньгами. Орден он на сюртук прикреплял, а деньги хозяину отдавал, чтобы мог он ненавистную службу оставить и для собственного удовольствия и всеобщей славы книжки писать. Тем он совершенное расположение и даже любовь Ивана Фёдоровича обретал, полное дружество и откровенность, и бесконечные с ним разговоры душевные обо всём, что в мире происходило и происходит, даже то, что много лет назад в городке их, в семейке их с батюшкой и братьями приключилось, кто кому там сторожем был, кто Каином, а кто Авелем оказался, кто подлинным убивцем и был, и во всю следующую земную и посмертную жизнь им остался.

Кто же жажды к смерти родителя не имеет?

Не всем всё позволено, вовсе не всем, только призванным, по слову поэта, на пир к всеблагим.

 

 

4. Не произносил его имени всуе

 

Ни в их квартире, ни в доме, ни в городе давным-давно ничего не происходило. Да и что могло происходить после того, как царя, словно не очень крупного зверя, поохотившись всласть, жестоко убили.

Сочиняя родной свой городок ненавистный и жизнь свою прежнюю, более всего желалось Григорию одно из самых ярких событий его многовековой истории сочинить из тех обрывков-обмылков, которые ему по сусекам правдами-неправдами удалось намести-наскрести. Иной спросит: зачем? Да разве на подобные вопросы кто-то ответ дать способен?

В наглухо отгороженной от звуков чужих, до края наполненной тишиной их квартире чуткому Григорию чудилось иногда: из-под двери спальни, аль кабинета какие-то звуки мелко сочатся, словно капельки по траве лесной на солнце, бриллиантово-изумрудно сверкая. В такие минуты, впрочем, не частые, в слух обращаясь, он вытягивался в струну, которая звенела неслышно для него самого, звуча звонко там, за дверью спальни, аль кабинета, за которой хозяин скрывался. Так и говорили они обо всём на свете, о тайнах, загадках, а главное, людях, которые главные тайны-загадки и есть.

Коль так, коль каждый человек тайна-загадка, то самые тайные и загадочные на всей этой планете, вокруг солнца вращающейся, несомненно, русские люди, как утверждал один тайный философ. А чтобы слишком высоко не возносились, на каждого философа в меру мудрости безумной его, презрения к обывателям бесконечного и вздёрнутой на дыбе гордыни женщина предусмотрена. А в каждой из них такая живодёрность сидит, что горе под её чары подпавшему. Потому и должен Бога молить, чтоб пощадил и даровал жизнь покойную, с твёрдо отмеренной долей любви и ненависти, от всяких чар её спас, уберёг, меру известную любовям всем положив.

Нынешняя оглушительно звенящая тишина наступила тогда, когда брата меньшого повесили. Узнав об этом, Григорий не раз его казнь представлял, после чего всё тело болело, будто пережило судороги на эшафоте, голова была наполнена смертельным туманом, а шея: миг – и отвалится.

После того, как всё прояснилось и роль брата в подготовке того ещё неудавшегося цареубийства открылась, вплоть до момента казни квартира напоминала то ли базар перед Пасхой, то ли медведем улей до полного безобразия разворошённый. Приходили, уходили, шастали и сновали какие-то неосязаемые, иступлённые и сейчасные, готовые на любые действия, говорящие слова непонятные; все словно в горячке. Папиросы дымили, трубки, надувая щёки, раскуривали гордо и важно, будто фимиам какому богу курили.

Имена и фамилии всё больше не русские, а немецкие да жидовские громоздились, отчего Григорию на душе было скверно, казалось, эти берги да штейны паучью паутину плетут, младшего уже словили в неё, теперь Ивана Фёдоровича пытаются уловить. Всё думал Григорий, как порвать, вымести из углов паутину, всех пауков из квартиры повыгонять, да так ничего выдумать не сумел.

По всем углам, по двое, по трое в дикой ажитации ядовито-медово, взглядами приковавшись, шептались отчаянно горячо, порой, спохватываясь, умолкали, но иногда, всякую осторожность утратив, вдруг вспыхивало, чтобы, языком пламени взвившись, тотчас угаснуть.

– Помилуйте, да это никак невозможно в качестве убийства классифицировать.

– А что же это, по-вашему?

– Политический вызов, но не убийство.

– Так что ж, за вызов вроде бы как на дуэль их судить?

– Оставьте, господа, не время теоретические дискуссии разводить.

– У нас для этого никакое время никогда не наступит.

– Не время. Надо что-то придумать, чтобы спасти.

– Что ж тут придумаешь? Умы наших почище не придумали, где уже нам.

И далее в том же духе и роде разговорчики, ни к чему не ведущие, бесконечные. Чесание языков бессмысленное и бесполезное – выражение, Григорием подслушанное, с которым тотчас он согласился.

Особенно часто, почти каждый день появлялись двое, земляки Ивана Фёдоровича и Григория, из того самого жуткого, ужасного городка, некоторую роль в тогдашней жизни братьев игравшие, да ходатай по делам, всему городу известный жидок, бывший тараканьи рыж и обезьяньи подвижен. Страшно ненавистны эти трое были Григорию более всего потому, что слишком вольно, без должного почтения, как с равным, с Иваном Фёдоровичем обращались, хоть и на «вы», но слишком уж фамильярно.

В те дни от земляков до слуха Григория донеслись обрывки сведений о давнишнем плане Ивана Фёдоровича от каторги старшего брата спасти, устроив побег с полюбовницей в далёкую страну, на край света, в Америку. Старший брат предсказал, что Иван Фёдорович, всех превзойдя, переживёт. Верно предрёк. Может, и ныне, глухо высказывалось предположение, он, сторож братьям своим, план спасения младшего замышляет.

Как ни вслушивался Григорий, как ни тщился хоть какие подробности о прошлом и нынешнем плане спасения братьев повыведать, ничего не удалось. Подумывал даже как-то одного из двоих этих где-нибудь подловить и порасспрашивать, рискуя Иваном Фёдоровичем за шпионство такое быть изгнанным. Да где там. Что точно ему было известно, были планы такие. Но ни один из них не удался.

Среди этой кипящей толпы, квартиру заполонившей, будто памятником каким, занятней сказать, королевичем, как всегда, тщательно выбритый и одетый аккуратно-безукоризненно Иван Фёдорович, в отличие от народа, квартиру заполонившего, всё больше молча, лишь иногда уходя в кабинет переговорить то с одним, то с другим, бронзово возвышался. Было очень даже заметно, кроме этих троих, назойливо Григорию неприятных, иных Иван Фёдорович одним видом своим, будто какой круг очерчивая, от себя отстранял.

Атмосфера в квартире по большей части царила жуткая, мрачная. Однако как-то сверкнула надежда, что всё каторгой обойдётся, ведь роль брата меньшого была второстепенной, но, едва сверкнув, надежда пропала. Брата меньшого повесили – всё смолкло, и тишина, словно вечный комар, зазвенела, из ушей не вылезая.

Повесили – Иван Фёдорович в огромных напольных часах звонкий красивый бой, вялотекущую тишину разбавлявший, отключил собственноручно. После этого Григорию стало казаться: время замедлилось, порой и вовсе в мрачные дни замирая, и, словно спохватываясь, что жизнь не кончена, продолжается, вновь начинало двигаться, спотыкаясь на кочках. Когда останавливалось, Григорию чудилось: дом начинает колыхаться, словно болото, на котором покоился, вздымалось и оседало, булькало и пробуждало гадов, спящих в его глубине. Быстрыми шагами подскакивал к окну убедиться: болото и колышущийся дом – только фантазия, а город, в котором ветер одновременно дует со всех четырёх сторон, улица, дом – всё на своих местах остаётся, по крайней мере, пока.

Известие о казни Григорий получил не от Ивана Фёдоровича, по лицу которого ничего понять было никак невозможно. О казни в газете он прочитал и, подражая хозяину, ни одним звуком, ни единым движением, ни лишним взглядом постарался своё знанье не выказать. Внутри, про себя думал: поднявший руку на самую святость святую жить не достоин, но было и жалко до слёз, ведь брата меньшого – иногда, сбиваясь в мыслях, проговаривался: нашего – жизни лишили.

Уже после того, как всё улеглось, успокоилось, уже после того, как государь по-настоящему был убит, до ушей Григория притча дошла. Будто перед тем, как ему быть убитым, царь на подоконнике спальни стал мёртвых птиц, голубей замечать. Дознание учредили. Оказалось, громадная птица, орёл или какая птица другая, на крыше дворца гнездо себе свила. Нарядили охотников, силки поставили – попалась в них птица огромная, но улетела, силки с собой утащив.

Такое знамение. Предупреждение! А как иначе понять?

Хотел Ивану Фёдоровичу притчу ту рассказать, да представил, какую тот мину, ни словечка не обронив, учредит. Представил – ничего рассказывать не стал, не решился. Зато представилось чудо спасения. Хоть и знал, что убит государь, но на миг своим фантазиям Григорий поверил.

Серебром блестя, солнечно златом сверкая, поют весело трубы. В урочный час, как спокон-веку ведётся, в их хор, грохоча, пушечный выстрел врывается. И в этот миг из звуков серебряных и золотых в воздухе виденье является. Это из мёртвых волей Господней восставший царь-батюшка над землёю нарисовался и перед дворцом своим в земном прежнем обличии явственно появился. И дальше в фантазии Григория такая объявляется неописуемость, что он, рыдания сдерживая, чтобы Ивана Фёдоровича не беспокоить, плачет, руками лицо закрывая.

Слышал Григорий, будто в молодости сочинил Иван Фёдорович некую поэмку богохульного свойства, но не того, что у поэта великого Пушкина, чей памятник с не слишком далёких пор в первопрестольной красуется, жадные взоры зрителей и птиц, ха-ха-ха, привлекая. То богохульство, от верного человека он слышал, с этим, Ивана Фёдоровича, совсем ничего общего не имеет, так, пустяки, насмешечка дерзкая детская.

Иван Фёдорович самого Христа вторично на землю привёл, чтобы власть церковная, она же земная, его, недолго думая, да и отвергла. Уже тогда, хоть и молод был сочинитель, но не наивен. Не здесь, не у нас действие происходит. Как бы не так. И не сегодня – давно. И не наш – католический глава церкви его отвергает. Двойная выгода, хе-хе-хе, вроде критику на церковь сочинитель наводит, ан нет – на врагов церкви истинной. Разумен и в молодости был этот брат. Ох, как разумен. Только что его разум? Сторожем был братьям назначен, ибо каждый брату есть сторож. И что? Один брат на каторгу угодил. Другого повесили. А третий повесился сам. Такого ни один сочинитель не посмел бы придумать. Только жизнь такую кровавую комедь могла учинить.

Обычно лицо Ивана Фёдоровича было бесстрастно. Иногда, очень редко губы сами, будто без участия остального что-то шептали. Порой Григорию казалось: сумел прочитать по губам. Получалось: подлец, ох, подлец, или что-то вроде такого. В остальное же время даже самый замечательный физиономист вряд ли что-нибудь смог бы понять на этом лице. Иногда словно судорога по нему пробегала, будто что-то вспомнил, и это мучительно на лице отразилось. А вспомнить, это Григорий знал распрекрасно, Ивану Фёдоровичу было чего. Однако промелькнёт, пробежит – читай не читай, ни до чего не дочитаешься. Даже если что подумаешь, миг – улетело. Как будто статьи его, читаешь – вроде бы понимаешь, а кончил – непонятно, читал ли, сплошной туман без всякого смысла. Не в подъём уму это чтение.

Много чего желалось Григорию о жизни Ивана Фёдоровича разузнать. Но более всего – о свидании с младшим, с которым, как слышал Григорий, когда-то, в давние времена отношения разорвал, свидании, которое за несколько дней до казни после долгих хлопот было дозволено. Но даже намекнуть на это он, понятно, не смел. Вернулся же Иван Фёдорович – что после свидания, это позже Григорий узнал – как ни в чём не бывало, ничего на лице прочитать невозможно.

Зато в свободные часы, которых у него было немало, Григорий воображал это свидание будто сцену, представляемую на театре. Всё сумел представить: и лязг желез, и затхлую комнатёнку сырую, и арестантский халат, и даже прощальный поцелуй – на миг мелькнуло: вроде иудиного – довольно живо вообразил.

Одно только не смог представить-вообразить. О чём уже почти мёртвый с ещё вполне живым говорили.

Ни слова. Ни словечка. Ни звука.

Как только в сознании Григория всплывал меньшой брат, его фантазия, дичайшим образом фанфароня, рисовала ужасную картину великую: он, Григорий, спасает от бомбы проклятого братца самого государя. Задний фон картины постоянно менялся: улица, площадь, дворец, нечто иное, совсем непонятное, неизменным главное оставалось: он погибал, его кровь даже царский мундир окропляла, и на месте гибели его, спасения царского воздвигали великолепный храм на крови, где его, Григория, славили постоянно, день и ночь, круглые сутки, без всякого перерыва. Из всей этой дикой фантазии происходило, что своей славе вечно посмертной он как раз и обязан брату меньшому, руку приложившему к царскому убиению.

Всегда Григорий любопытствовал знать, о чём Иван Фёдорович, морща лоб и поглаживая виски, словно больные мысли разглаживая, думает-размышляет. Жадно ловил каждое слово, случайно вырвавшееся, хранил, холил, лелеял, запоминал. Только человек не от мира сего мог надменно такое сказать: ум – подлец, а глупость пряма и честна; человек создал дьявола по своему образу и подобию.

Нет чтобы вывести душу из уединения. Наоборот, всё глубже прячет её, от других охраняя. Будто проклятие познания добра и зла над Иваном Фёдоровичем тяжким камнем довлеет. От его вечной хмурости одно время стал опасаться, как бы тот какую штуку не выкинул. Слишком огромную мысль обнимает заумную. Как бы в ней не пропасть, словно в болоте, в котором, переплетаясь, совокупляясь и пожирая друг друга, шныряя во все стороны, гадины обитают. Ан выйдет как-нибудь утром на площадь да объявит во всеуслышанье, что страшное преступление, досель не раскрытое, учинил. Убил кого или что-нибудь в этаком роде непостижимом.

С такими мыслями подле Ивана Фёдоровича Григорий и жил, трезвостью заразившись. А вокруг пьяненько и похмельно простирался город великий, красивый, роскошный, безобразно убогий, на чужом болоте выросший во славу огромной страны, опохмелявшейся после вчерашнего. А хуже всего было то, что о судьбах её пеклись слишком трезвые иноземнородные головы, которым чувства страны, её постоянные ощущения были вовсе не сродны.

Прослышав об убийстве царя, болотный город, пуская смрадные пузыри, бился в мелкой истерике. Побился-побился, да перестал. Злоба дня. И прочее человечье.

С тех пор не так уж много воды утекло, разве что семипудовая купчиха несколько прибавила в весе.

Из жалованья, которое аккуратно каждый первый день нового месяца к завтраку из кабинета в гостиную-столовую Иван Фёдорович выносил в конверте и клал рядом со скатертью, а также подарков на праздники, таким же макаром передававшихся, за многие годы составилась сумма изрядная, на себя ведь Григорий на всём готовом почти ничего и не тратил. Она, эта сумма, была частым предметом его размышлений. И впрямь, что делать с деньгами? Долго этот вопрос Григория занимал, пока случайно, сказать можно, что вдруг, набрёл на мысль, после чего порой за месяц и гроша на себя не издерживал. Мысль была, сказать можно, занятная, даже затейливая. В том она состояла, что, когда Ивану Фёдоровичу будет ужасно как скверно, из университета выгонят за мысль самовольную или ещё что-нибудь вроде того, он жестом, исполненным совершеннейшего благородства, повергнет всю сумму до последней копейки к стопам хозяина своего, то есть положит конверт с ней на стол рядом со скатертью, завтрак Ивану Фёдоровичу подавая.

Такие вот мысли, довольно странные, у слуги. Но не пустые фантазии! В них смысл жизни, не боле, не менее, пусть кому-то смешной, но ему жить даже тогда, когда совершенно не хочется, позволяющий, тем более в новые столь грустные времена. Григорий натягивал на себя фантазии, как одеяло, от холода реальности его защищавшее.

Никогда ни про себя, ни вслух не называл он своего бога по имени. Вы, мой господин, хозяин, а лучше всего без обращения, безлично: не произносил имени всуе.

Новые времена – новые боги, Григорий про себя размышлял, понятно, не смея об этом Ивану Фёдоровичу докладывать. Не пора ли в гостиной в красном углу вместо икон, которых там нет, большой иконописный рубль вывесить в золочёном окладе. Мысль, конечно, крамольная, богохульная, однако весьма и весьма современная.

Представил, как делится этой мыслью с Иваном Фёдоровичем, скажем, утром, за завтраком, по всем приметам решив, что тот находится в расположении духа хорошем, что в последнее время случалось нечасто.

– Ты где эту мысль позаимствовал, – перво-наперво спросит, кривой полуулыбкой чинный облик свой слегка искажая.

– Сам, извините-с, придумал.

– Так ли? Не вычитал ли где, в какой газетёнке?

– Нет, мой господин, мысль эта собственная моя-с.

– А что, если как скажешь, так сделаем, будешь на этот образ креститься-молиться?

– Не знаю-с. Об этом не думал.

– М-да, экий, как братец говаривал, реализм действительной жизни!

Здесь разговор, едва начавшись, и завершится, как происходило с другими, случавшимися раз-другой в год и никогда под собой черту не подводившими. То ли были, то ли просто послышалось.

О старшем братце с его безобразной любовью, полоумном в иные отнюдь не святые минуты, заслужившем некогда звание изверга, по собственному определению, рыцаре чести и его реализме слышал Григорий от земляков хозяина своего. О нём, значит и о возлюбленной братца. Та последовала за ним и, неплохо пристроившись, имела при каторге неплохие гешефты, а когда каторжник, срок отбыв, волю обрёл, одела его и обула, дала денег на первое время, сумму немалую, да и отбыла в неизвестном ему направлении, наказав не искать в виду совершенной бесполезности этого дела. Такой вот бывшему возлюбленному под конец реализм учинила.

– И то сказать, такие люди к совместной жизни приспособлены плохо: быстро сгорают.

– Пеплу с пеплом как на пепелище ужиться?

– Бывает, и уживаются.

– Но это уже не просто реализм, а реализм фантастический!

Тогда же, в не столь, впрочем, отдалённые времена, пока семейка друг с другом и с окружающими дико собачилась, внутри её, среди оскорблённых самолюбий давно созревший женский вопрос разрастался цветом буйным и для восприятия совершенным образом невозможным. Словом, вершилась там борьба своеволий дамских, истеричных как-то особливо визгливо.

Царица наглости, инфернальница, пример красоты русской обширной телесности и расчётливости финансовой; тут же и институточка красоты тонкой, не очень-то здешней, особа, любящая обманываться по своему неуёмному вычитанному в переводных книжечках благородству; тут и ум, если это за ум можно принять, рассеянно сеющий вкруг себя невозможную доброту, мать ребёнка, не по годам из-за болезни выросшего слишком стремительно; ну, и прочие дамские персонажи разных возрастов, умственных и прочих возможностей. Словом, женский вопрос, бессмысленный и беспощадный, по большей части в том состоящий, что одна над другой до ярости звонко фуфырилась.

 

 

5. Ох, эта семейка

 

Ох, эта семейка, которую назвать семьёй никак невозможно! Весь город, неведомо за какие заслуги и прегрешения для трагедии выпавший, в жертвенник превратили. Да не барана какого или даже быка семейка богу какому-то приносила – себя, слезящимися от дыма глазами восхождение жертвы то ли в ад, то ли в рай наблюдая, жизнь проматывая, жизнь обожая, не слишком, как оказывалось на поверку, ей дорожа.

Всё, всё было там и тогда. Любови были по пьяни чрезмерной, по трезвости, пожалуй, излишней. Пьянь была слишком пьяна, а трезвость трезва непомерно. Всё сгорело в пожаре, когда тушили, промокло, от мокроты плесень пошла, которая теперь всё покрыла, и бывшую пьянь, и трезвость былую, и ещё живых, и мёртвых уже.

Вот и сидит за столом за завтраком в мысли свои погружённый Иван Фёдорович, в меру сил пытавшийся на иной путь ход действий направить, да кто может сладить, если ход мыслей в дурную сторону жизнь направляет. Может, не слишком старался ход событий дурной изменить, или сил не хватило? Кто знает, кто меру вещей, тем более мыслей, способен познать?

Никто.

Никого чаша уготовленная не минует.

Зерно прорастёт, даст много плода – по деяниям каждому.

Всё у братьев как-то не так, не как у людей. Обычно, ежели любят, иногда, бывало, враждуют. А они сперва врагов наживали, и, нажив, в них влюблялись. Может, только врагов способны любить? Экая дикая прихоть!

Но и враги, которых братья так странно, так особливо любили, и они, правду сказать, пусть исключительно в мыслях своих, были причастны к главному событию в жизни несчастного города, по крайней мере, с тех пор как татары перестали его разорять, миссию свою местным хозяевам жизни передав по наследству.

В иные дни, делом жизни своей занимаясь, состоявшим в разгадывании загадки редкостного человека, хозяина своего, Григорий мыслями уносился в будущее, совсем, однако же, близкое. Два, ну, три года, не больше. Там он видел Ивана Фёдоровича с орденом, а то и двумя, уже не профессором, честно говоря, не слишком и почитаемым, а министром, или, может быть, губернатором. Живут они вовсе не здесь, в довольно убогой квартирке с соседями средней руки, а в огромном доме, во втором этаже, в квартире из комнат, скажем так, десяти, может, и боле. Иван Фёдорович женился на знатной девице безмерно богатой, и он, Григорий, тоже женат. Он теперь главный над слугами, их пять или шесть, может, и боле. Живёт Григорий с семьёй, женой и детишками, в этом же доме, в квартирке небольшой, на этаже предпоследнем, но дом-то каков! На самой главной улице столичного города великой страны, которой все в мире страшатся и чутко прислушиваются к тому, что скажет главный министр Иван Фёдорович, каждый день с докладом о жизни страны, его подданных являющийся к царю-батюшке, императору, несмотря на братца меньшого, руку на святыню поднявшего и покаранного судом земным и, конечно же, Божьим.

Да, много дал бы Григорий мечтательный, чтобы сыскать ту кривую, которая вывезет Ивана Фёдоровича на должное место, вывезет и поставит незыблемо. А когда благодарная родина, заслуги великого человека своего отмечая, ему памятник водрузит, где-нибудь сбоку, внизу и его скромной фигуре местечко найдётся. Разве бывают великие люди без малых верных помощников? Не бывало такого и вовеки не будет.

В этом месте Григорий обыкновенно говорил затаённым думам своим аминь, мысленно перекрестившись, и шёл в переднюю в зеркало поглядеть, делал лицо важное, от тайной думы значительное.

Сказать по совести, когда с братцем меньшим страшное учинилось, подумывал в виду случившегося с Иваном Фёдоровичем навеки расстаться, больно боязно было жить с братом государственного преступника, ему верой и правдой служить. Но жажда загадку великой жизни его разгадать, верх взяв, пересилила.

Однако, спроси Григория, чем Иван Фёдорович так увлёк его, чем в сети, как паук муху, его заманил, не ответит! Вот это загадка! Почище той, которую Григорий положил себе почти всю жизнь разгадывать, но, увы, не суметь разгадать. Так с неразгаданной и остался жизнь свою доживать, о чём с материальной её стороны, забегая вперёд, Иван Фёдорович в завещании позаботился.

Представление о будущем было не просто сухими мыслями, но подлинная картина. Её Григорий видел воочию, будто всё уже взаправду свершилось. Не терпится Григорию, очень не терпится новой жизнью пожить, во славе и величии хозяина своего и земляка во дни осиянные живьём ясно увидеть.

Братцев, к которым судьба сторожем великого человека определила, Григорий, не будучи знакомым, отчаянно не любил самозабвенно. Точней сказать, ненавидел самою лютою ненавистью, на которую человек только способен. В отличие от любви, ненависть границ не имеет. Не раз видел он, как наяву, будто заталкивает всех, включая слугу мерзкого, полубратца, прекратившего жизнь свою в припадке смертного исступления, в погреб, где, в отличие от того, ни старший, ни младший никогда не бывали, и…

Дальше старался не думать, потому что в мыслях такое мелькало, что святых, которых в их квартире не было и в помине, выноси, будто пожар, будто вот-вот земля расколется и языки пламени пожрут их квартиру, их город, всю эту страну. Таким образом самого себя до смерти напугав, Григорий в окно робко выглядывал: нет ли признаков того, что представил, не появились ли языки пламени в конце улицы, там, где обычно извозчиков для поездки в университет или в редакцию для Ивана Фёдоровича нанимал; в другие места почти никогда и не ездил.

С детства жаден бы Гриша до новостей, с ранних лет ох как любопытен!

Письма хозяину на подносе к завтраку подавая, конверты внимательно изучал: от кого, многих корреспондентов, таких, как владелец журнала, знал хорошо, хотя представлен, ха-ха-ха, ему не был.

Нынешнее письмо было от вовсе ему не известного. С тем большим любопытством завтра утром, кабинет убирая, в корзине для мусора и пороется. Большинство писем Иван Фёдорович по прочтении рвал. Лишь некоторые сохранял, иные сжигал в большой пепельнице в виде сонного льва, на письменном столе расположенной в правом дальнем углу незыблемо и неизменно.

Письма Григорий читал. Времени много, человек он не пьющий, хоть с виду мужчина и видный, но вина организм не принимал. В молодых ещё пьянках-гулянках его хата была очень уж с краю, чем тогдашних товарищей удивлял.

Обрывки писем складывал тщательно, аккуратно, кусочек к куску. В этой работе Иван Фёдорович здорово ему помогал: редкие письма, видимо, в гневе, со злости на мелкие клочки разрывал, но обычно раз-два и в корзину. Надеясь найти ключ к разгадке хозяина, Григорий читал упорно, настойчиво, но даже в дамских слишком интересного не находил. Был, как хозяин, последователен, от замысла не отступая. Догадывался или нет Иван Фёдорович об этих его занятиях, неизвестно, но ничего не говорил. Вот и ладно. Возможно, полагал, сколько за ним ни шпионь, ничего скверного вышпионить никак не удастся.

Так из клочков, из обрывков, словно писатель, складывал Григорий-летописец жизни чужие, а житие Ивана Фёдоровича, загадку разгадывая, всего прежде, конечно.

Дамы сердца братьев Ивана Фёдоровича мало его привлекали. Из обрывков узнал: пассия, каторжника разлюбив, разбогатев, мальчика сыскала себе – шёлкова бородушка русая – за малую мзду приголубив, разженившись с невенчанным, женив бородушку на себе, сына и дочку ему родила – привязала, чтоб не сбежал. Как сыр в масле малый катался, но денег ему не давала.

Младший жил в гражданском браке, как это у них называется, с соратницей по борьбе. Заливисто тарахтящая, истеричная, ломающая пальцы, заламывающая руки, визжащая, ананасный компот обожающая всего более в мире, в единое мгновение соскальзывающая из вечной любви в безмерную ненависть – такой была эта женщина, которую младший знавал ещё диким сумасбродным жестоким подростком.

По одному делу с ним проходила. На каторгу в Сибирь её упекли. Что дальше – бог весть, ничего до Григория о её судьбе не дошло. В деле, так они преступление своё называли, он был не на первых ролях, как-то чуть сзади, всё больше одних с другими сводя, ссоры миря и роли распределяя, главным себя не выставляя, напротив, стараясь оставаться в тени. Судьи в отношения преступников вникли, из тени на свет божий всех вывели и под петлю младшенького за заслуги его подвели.

Какой мужик, к такому заключению Григорий пришёл, такая за грехи ему баба.

Четвёртый же сомнительный вроде бы братец с детства был нелюдим и лицом старым не по летам со скопцом больно был схож. С кем шашни крутил, да и крутил ли, о том Григорий сведений никаких не имел.

Многое Григорий, будучи ненамного моложе хозяина, у него перенял. В первую очередь при любых обстоятельствах сохранять невозмутимость. Только раз видел Ивана Фёдоровича растерянным, лицо на минуту-другую всего потерявшим. Это тогда, когда газеты портрет братца его, вознамерившегося руку на помазанника Божьего поднять, распубликовали – слава богу, вовремя злодейскую десницу удалось отрубить.

Обычно за завтраком Иван Фёдорович газету не разворачивал, а тут – видно, предчувствие было – круасан едва надкушенный таким и остался, чашка перевернулась, кофий коричневыми разводами скатерть украсил.

Уже к вечеру на свой страх и риск, когда все сроки прошли, голодный Григорий принёс обычный обед, накрыл стол и робко постучал в дверь кабинета. Иван Фёдорович на стук не ответил, но через пару минут вышел в гостиную, съел пару ложек солянки, к остальному совсем не притронулся и, кивнув в знак благодарности, вновь в кабинет удалился. Так что в тот день Григорию пришлось съесть два обеда, с детства приучен был: еду выбрасывать – грех.

Всю жизнь Григорий от греха старался держаться подальше. Чужие письма читать? Это не грех. Может, так, грешок малый и незаметный – простится.

 

 

6. Хлопок – и всё

 

Сон приснился Григорию. Сон тягостный, невозможный. Будто и вправду Ивану Фёдоровичу он подлинно брат. Но не сам по себе нынешний, а один из всех тех братьев тогдашних. То один, то другой, то полубратец который. Впрочем, и старшего, если иначе как глянуть, тоже полубратцем можно определить. И он, Григорий, в облике старшего брата Ивана Фёдоровича опасается, даже боится: как бы чего тайного тот о нём не прознал. Зато он, младший, любит Ивана, но тоже не то чтобы боится, но опасается: как бы чего не учинил, пуще всего над собой, не вынесши роли сторожа братьям своим, не только шапка Мономаха ведь тяжела, но и обычный картуз обычного сторожа. Зато в образе полубратца до боли в сердце, до колик желудочных Григорий им восхищается: нет, не любит по неспособности совершенной любить, но превозносит, гнева его опасаясь.

Долго сон этот длился. Может, целую ночь. Много было в нём суеты и всяческих невозможностей, на то ведь и сны. В любом облике отца своего Григорию мечталось пусть не убить, но как-нибудь извести: разве может на свете жить человек, сыновей своих забвению предавший?

Но всё на свете, начавшись, кончается. На колокольне невидимой брызнули звоны, вороны по окрестности разлетелись, на том сон оборвался.

От этого, как обычно от снов, мало что к утру сохранилось. Ещё какие-то смутные картины: убийства отца то ли кем-то из братьев, то ли крепостными его – события давние, хотя во сне не поймёшь – за грехи распутства люто барина ненавидевшими; расстрела к смерти приговорённых, в самую последнюю минуту после барабанной дроби внезапно, вдруг отменённого; затем дом в болотную бездну с чадами и домочадцами с бульканьем зловонным сползал.

После такого сна оправиться не легко. Боялся Григорий, что за завтраком Иван Фёдорович что-то заметит, бледность лица или что-то другое. Но нет. Иван Фёдорович за завтраком и обедом головы не поднимал. С чего на этот раз он поднимет?

С удовольствием выпадая из сытой, спокойной, но скучной реальности, Григорий мечтал о том, что вместо не слишком удавшихся братьев когда-нибудь Иван Фёдорович в благодарность за преданность его братом своим назовёт. Для этого и старался всячески ему угодить, читал статьи, мало что в них понимая, и даже стремился, привычки хозяина переняв, на него походить. Но мечты, надежды на то мечты и надежды, чтоб не сбываться.

После завтрака, за которым Иван Фёдорович яйцо вовсе не ел, круасан пару раз надкусил, лишь кофий пил жадно большими глотками, Григорий, убрав, утренние обязанности исполнив, какой-то шум, с верхних этажей доносившийся, услышав, двинул к двери и, ничего не разобрав, к окну подошёл.

Как раз в этот момент входная дверь здания отворилась, и показался открытый гроб, который несли дети лет тринадцати-пятнадцати. В гробу усыпанный цветами с белой розой в руках лежал мальчик, как говорится, без кровинки в лице. За гробом несли крышку и шло несколько взрослых, окружённых детьми. Небольшая процессия, которой Григорий стал случайным свидетелем, прошла всего с десяток шагов. Гроб установили на катафалк, кучер тронул, и все зашагали в сторону кладбища, которое было поблизости. Когда-то оно находилось от города совсем далеко, но города имеют особенность кладбища догонять, в своё пространство включая. Так с самых древнейших времён повелось.

Ни Иван Фёдорович, ни Григорий с соседями отношений никаких не имели, тех с верхних этажей никогда не встречали: они пользовались со двора чёрным ходом.

Неприятную картину Григорий весь день пытался выбросить из головы. Не получалось. Представлял мальчика с белой розой в руках живым, охочим до шалостей, любимцем семьи, словом, по обыкновению своему воображал. Попробовал читать последнюю статью Ивана Фёдоровича, но перед глазами плыл гроб, так что из статьи бессвязно, дразня, словно рожки ехидного чёрта, непонятные мысли торчали, прочитанное на отдельные куски распадалось, словно целого не было и быть никак не могло.

Смерть есть отрицание жизни. Её единственно возможное «есть». Потому что она исключительно нет. Не-жизнь и есть смерть. А самой по себе её нет и быть не может никак. Она – суть отрицание: не-бытие.

У любой истории быть должен конец. Смерть – просто конец, о котором кончивший жизнь вовсе не знает.

Жизнь есть движение к смерти. Рождённый обречён умереть. Движение – всё, цель – ничто, пустяки, потому что её, цели, нет совершенно. Словечко пустое в сумятице слов бессмысленных, пустых, непонятных.

Жизни могут быть очень похожи. Смерти все жутко разные. Первое можно попробовать доказать. Второе не стоит и пробовать.

Такие непонятности Григорий вычитывал, думая о мальчике с розой.

Наблюдатель внимательнее его заметил бы, что редкие фразы, произносимые Иваном Фёдоровичем, не сопровождаются жестами и даже мимикой. Не человек, а этакая холодная аллегория, как Григорий говаривал, словечко это многим иным не слишком понятным предпочитая. Одно лишь, однако: при совершенно внешне спокойном лице Иван Фёдорович нередко теребил виски, что было признаком большого волнения.

В иные минуты, по обыкновению вглядываясь в лицо Ивана Фёдоровича, пытаясь мысли его угадать, Григорий до полного физического ощущения собственной фантазии представлял, что в мыслях своих Иван Фёдорович его, верного оруженосца, хватает то за нос, то за ухо, мелким бесом рассыпаясь, подводит к окну, отворяет и утратившего способность к сопротивлению втаскивает на подоконник и под весёлое чириканье и полное радости карканье сталкивает вниз в самую жаркую злобную злобу, под ноги праздной публике, которая, не замечая, как раньше напластованья теней, растаптывает его.

Вокруг расплывается красная лужа, в которой, словно в болоте, квакая, похожие на не лопающиеся пузыри, лягушки кишмя кишат, взбалтывая красную пену, радужно на солнце искрящуюся. Откуда лужа? На шее Григория рана зияет: перед тем, как столкнуть, Иван Фёдорович ему ножом для разрезанья бумаг чиркнул по горлу.

Как же можно ножом для разрезанья бумаг перерезать горло взрослому человеку? Что вы хотите, фантазия-с! Кто сумел её выведать, из мозгов Григория изъяв, в слова воплотить? Как кто? Наблюдатель более внимательный, чем Григорий, в ту минуту, во времени-пространстве перемещаясь, случившийся.

Всё в мире, кроме него самого, то есть мира, исключительно дело случая. Разве не так?

А хоть бы и нет. Экая важность! Куда как замечательней и величественней картина, представляющаяся зарезанному и сброшенному.

Упал Григорий на место, куда, на всякий случай таясь от хозяина, сухие корки крошил птичкам, милым созданиям божьим, вечно голодным в жирующем городе гордо-болотном.

Время от времени болото болезненно пучило, и, неистово булькая, оно растекалось огромным пятном, словно выцветающее чернильное по плохой сероватой бумаге, жижей коричневой смрадной затопляя смиренный приученный к этому город. А когда из вонючих пузырей вылуплялись людишки, руками в гневе размахивающие, гордый всадник из бронзы оставлял свой насиженный камень на площади, назначенной для возмущений, и гнался за ними, вонючую жижу разбрызгивая, только хвалы и хулы из-под копыт вылетали. И тогда об участи размахивающих было беспокоиться ни к чему: догнавший был мил насильно ужасно.

Когда же, напузырившись, болото схлопывалось, в границы свои возвращаясь, самые пронырливые, из тех, кого более всего Иван Фёдорович презирал, памятные места встречи всадника с размахивающими отмечали, словно станции на пути восхождения странного странника, который, если осмелится снова явиться, в жаркой стране пожалован будет костром, а в болотной, пожалуй, камнем на шею помилован.

Звук шмяканья тела заслышав, юношески звонкие голоса, словно флейты, запели, трубы весело затрубили, ангелы крылами захлопали, и, скрипнув, двери райские во всю могуче-прекрасную ширь отворились.

А внизу, на земле, на глазах Григория, ещё не совсем помутневших, несмотря на несомненную жуткую смерть, Иван Фёдорович, давно и навсегда в Бога неверующий, горячо молился за упокой души новопреставленного праведника Григория, им любимого горячо и по этой важной причине его жизни лишившего.

Кто кого? И зачем? То ли Григория, не помнящего родства, неразгаданный. То ли неразгаданного, на свою беду, родство помнящего, Григорий. Такая, вот, сентиментальная казуистика!

Как и тогда, когда газеты распубликовали портрет младшего брата хозяина, целый день Григорий бесполезно прождал приказания извозчика привести, а затем за обедом сходить. Ждал-ждал – не дождался. Хотел уже, как тогда, постучать в дверь кабинета, вставал, поднимался, чтобы идти, и несколько раз назад возвращался.

В очередной раз направляясь, услышал хлопок, словно пробка из шампанского в потолок полетела. Услышав, подивился Григорий, даже в самые развесёлые времена шампанское в их квартире не пенилось.

Хлопок – и всё, вне всяких дат и событий.

Хлопок – и всё спряталось в темноту.

Хлопок – вот и всё.

Обычная тишина, как всегда. Когда же редко залётная муха, на трепете собственных крыльев зависшая, её нарушала, Григорий, свежей газетой вооружившись, бичующим словом её изгонял или того хуже для мушиной судьбы прихлопывал, после чего тщательно удалял останки жужжащести мерзкой со стен или с мебели. Со стен было очень даже не просто, но он наловчился: Иван Фёдорович, даже глядя в упор, следов не замечал.

Хлопок – тишина.

Лишь иногда, очень редко, будто прорываясь откуда, мёртвую тишину ночного города громыхание разрывало. Стоящий в стременах, над крышами домов возносящийся гнался всадник за жертвой – догнать, повалить, затоптать!

Хлопок? Мало ли. Григорий про себя подивился, что его малая пустячность встревожила, словно встряхнула, со стула, одолевая ощущение невозвратности, подняла и, взяв под руки, словно воробья, пьяных вишен из разбившейся банки допьяна наклевавшегося, властно в пустую бесконечность повела, нисколько не терпя возражений.

Знобко, на цыпочках подкравшись татем в ночи к двери кабинета, постучал робко Григорий – никто не ответил. Второй раз, погромче – молчание. В третий раз – дверь приотворив, в щель голову всунул осторожненько, опасаясь, как бы сама собой навроде гильотины та не захлопнулась. Бум – как не бывало. Словно не для шеи предназначалась, а для корзины.

Все стены заставлены шкапами, разумеется, книжными. Этого пиршества бумаги, испещрённой разнообразными знаками, Григорий всегда опасался. Порой ему представлялось, что, разбухая, это книжное торжество, словно опара, вот-вот начнёт, вываливаясь из шкапов, двигаться на него, изгоняя сперва из кабинета, затем из квартиры, из города, из самой жизни, в которой людям места совсем не назначено: оно будет занято книгами, особенно теми, огромными, с золотым тиснением, словно гвардейцы-солдаты, мощно светящимися из-за стёкол, вычищенных ежедневным усердием Григория, пытавшегося таким образом милость и снисхождение их заслужить.

Только как? Для этого надо было на языке книг говорить. Его он не знал. Даже по-русски разговор с книгами получался не очень. А тут всё больше немцы-французы – как и о чём потолкуешь?

Больше всего с народом желалось Григорию говорить. Он и пытался на базаре беседы беседовать. Выходило скверно, коряво, как-то не так. Там всё больше про деньги да про товар, а Григорию желалось про душу. Так что в последнее время стало мерещиться, что народная душа вот она, здесь, над письменным столом, стройный парад книжных шкапов нарушающая, оглушительно светлея пятном, поселилась. Что на этом месте было когда-то и было ли вообще, Григорий не помнил. Может, портрет матери? Но с неё портретов никто никогда не писал.

К нему, к пятну этому, когда Иван Фёдорович съезжал со двора, Григорий не раз обращался. Скажет слово-другое и замолчит, в пятки душа уходила. А душа народа из пятна над столом и вовсе, рта не раскрывая, молчала. Может, проговориться, выдать тайну какую боялась? О чём с народом было Григорию говорить? А народу с ним? Вот и молчали, дичась, друг на друга уставясь: народ на Григория, а тот на народ.

Ну, а стол был почти пуст. Только прибор чернильный не слишком громоздкий, да пресс-папье чугунное ещё из дома папеньки, Григорий подозревал, что самое то, которым его жизни лишили. Иван Фёдорович на подобные вещицы, нечто символическое в себе заключающие, был любитель известный.

Как анекдот рассказывали потом сущую небылицу, будто где-то как-то приобрёл табакерку, да, именно ту, по Михайловскому замку знающему народу очень известную.

Чернильный прибор был, однако, занятен: птица-тройка как бы сама по себе, то есть кони, коляска, но без кучера и седока. Не громоздко, да в кулак не ухватишь, а значит и не швырнёшь о стену – не простая чернильница. Зато стакан почти пустой – это запросто, размахнувшись, очень даже пожалуйста.

Убирая кабинет, особенно когда Иван Фёдорович дом покидал, Григорий на птицу-тройку долго-долго смотрел: чувства добрые и мысли гордые всегда вызывала.

Корзина для мусора была переполнена. И это почти что с утра! На этот раз Григорию в голову не пришло все бумажонки, смятые да изорванные, распрямить, друг к другу приставить, зачёркнутое силой вдохновения воскресить.

Досада! Многое могли бы о молчащем узнать. Увы, не судьба.

Иван Фёдорович в кресле сидел, на бок голову свесив.

На лице застыла его всегдашняя вроде улыбка, несколько кривоватая.

Глаза, как показалось Григорию, к его удивлению, на этот раз смотрели не внутрь, а вовне... [👉 продолжение читайте в номере журнала...]

 

 

 

[Конец ознакомительного фрагмента]

Чтобы прочитать в полном объёме все тексты,
опубликованные в журнале «Новая Литература» в мае 2026 года,
оформите подписку или купите номер:

 

Номер журнала «Новая Литература» за май 2026 года

 

 

 

  Поделиться:     
 
1057 читателей получил ссылку для скачивания номера журнала «Новая Литература» за 2026.04 на 01.06.2026, 21:00 мск.

 

Подписаться на журнал!
Литературно-художественный журнал "Новая Литература" - www.newlit.ru

Нас уже 30 тысяч. Присоединяйтесь!

 

Канал 'Новая Литература' на pinterest.com   Канал 'Новая Литература' на dzen.ru   Канал 'Новая Литература' на max.ru   Канал 'Новая Литература' на yandex.ru   Клуб 'Новая Литература' на livejournal.com   Клуб 'Новая Литература' на my.mail.ru   Клуб 'Новая Литература' на odnoklassniki.ru   Клуб 'Новая Литература' на twitter.com (в РФ доступ к ресурсу twitter.com ограничен на основании требования Генпрокуратуры от 24.02.2022)   Клуб 'Новая Литература' на vk.com   Клуб 'Новая Литература 2' на vk.com
Миссия журнала – распространение русского языка через развитие художественной литературы.



Литературные конкурсы


Литературные блоги


Аудиокниги




Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников:

Юлия Исаева — коммерческий директор Лаборатории ДНКОМ

Продвижение личного бренда
Защита репутации
Укрепление высокого
социального статуса
Разместить биографию!




Отзывы о журнале «Новая Литература»:

16.03.2026

Спасибо за интересные, глубокие статьи и очерки, за актуальные темы без «припудривания» – искренние и проникнутые человечностью, уважением к людям.

Наталия Дериглазова


14.03.2026

Я ознакомился с присланным мне номером журнала «Новая Литература». Исполнен добротно как в плане оформления, так и в содержательном отношении (заслуживающие внимания авторские произведения).

Александр Рогалев


14.01.2026

Желаю удачи и процветания! Впервые мои стихи были опубликованы именно в вашем журнале «Новая Литература». Спасибо вам за это!

Алексей Веселов


Номер журнала «Новая Литература» за апрель 2026 года

 


Поддержите журнал «Новая Литература»!
© 2001—2026 журнал «Новая Литература», Эл №ФС77-82520 от 30.12.2021, 18+
Редакция: 📧 newlit@newlit.ru. ☎, max, whatsapp, telegram: +7 960 732 0000
Реклама и PR: 📧 pr@newlit.ru. ☎, max, whatsapp, telegram: +7 960 732 0000
Согласие на обработку персональных данных
Вакансии | Отзывы | Опубликовать

Подшипник 198-09-31290 онлайн каталог Подшипников. . Описание вознаграждение финансового управляющего при банкротстве физических лиц здесь. . Билеты в театр купить афиша новат новосибирского академического театра.
Поддержите «Новую Литературу»!