Подростки-девушки и жены молодые,
войдемте в темный зал, где восхищенно
взор человечества вонзен в ядро земли.
Прекрасных двадцать рук и двадцать ног
у юноши, с которым я танцую.
………………………………
Не превращайте в камень этот образ,
всего на сутки над землей оставьте
висеть, как плод, на привязях незримых.
А после – с ловчей сетью пусть придут,
поодиночке руки упадут,
поодиночке ноги упадут
и длинноствольные, счастливейшие кости
последнего движенья моего.
перевод Юнны Мориц (автора подлинника мне установить не удалось).
1
И недавно одна женщина отдернула своего ребенка, тянувшегося ко мне. «Унесите детей! – кричала она – такие глаза опаляют детские души».
Ф. Ницше. «Так говорил Заратустра»
Мама все поняла сразу – и отчаянно пыталась меня спасти, остановить, повторяя, что ни к чему читать трагедии десятилетнему мальчику, «вывихнешь – кричала – ребенку мозги», но отчим, лениво лузгая семечки, возражал благодушно, что всё лучше, чем шляться ему по дворам: опрометью я кинулся к шкафу, где за стеклом поджидали тома вожделенные, и числом их было четыре – предвестие четырех источников, питающих мой мозг, четырех идеологий, проевших меня навсегда, четырех евангелий, предвестивших мне пятое; одного не пойму до сих пор: почему ринулся именно к ним, как случиться могло, что именно он, оказавшийся мукой и счастьем всей жизни, стал первым из прочитанного – пару тысяч книг хранил шкаф, но двухтысячеголосый хор и впоследствии не мог перекрыть зова этой сирены – и какие матросы смогли б привязать меня к мачте? Ничего не помню до десяти лет, а дальше помню всё, каждую мысль и движенье, жизнь распалась на две половины – и ведь всё могло быть иначе! Сколько задатков к жизни счастливой: общительность, приятный нрав, благодушие, великолепное умение врать – эти качества не заглохли, но уже ничего не меняли, ничего не могли остановить.
Ибо тем и отличается безумие, коим властен ты наделять – оно не ослабляет рассудка, талантов, к самоанализу способности: напротив, лишь обостряет все достоинства, и на фоне их – ярче просвечивает. Они, достоинства, лишь оттеняют безумие. Здравый смысл служит тому, чтоб подвластный тебе острее почувствовал – с иными людьми роковую несхожесть свою.
Ничего этого мать знать не могла: ни чахотки, ни голода, ни одиночества, ни карамазовских мук, но предвидела всё – и попыталась меня удержать, переиграть ситуацию. И главный безумия признак разве не в том, что я только рад ее поражению?
2
«Первое, что я узнала о Пушкине, это – что его убили. Потом я узнала, что Пушкин – поэт, а Дантес – француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот. […] Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта – убили».
Марина Ивановна, по вашим словам, так вам думалось в малолетстве, но к чему лукавить: вы и взрослой придерживались той же картины, описав Пушкина так, как он описал Пугачева в «Капитанской дочке» – тьмы низких истин вам дороже вас возвышающий обман. «О Гончаровой […] я узнала только взрослой. […] Мещанская трагедия обретала величие мифа. Да, по существу, третьего в этой дуэли не было. Было двое: любой и один. То есть вечно действующие лица пушкинской лирики: поэт – и чернь. Чернь […] убила – поэта». Итак, вы окончательно сделали выбор, легенду предпочтя реальности – и это ваше право.
Но поразительно, как точно повествуют ваши слова о моем поэте. Дантес не ценил литературы, и не стал бы убивать из зависти к чужому гению, да и не он дуэль устроил, а Пушкин, вызвавший его приемного отца – но все это мелочи, ведь дело даже не в том, что величавую трагедию вы (и иже с вами) создали из банального любовного треугольника, снабдив персонажи котурнами, гораздо хуже то, что за красивой сказкой вы проглядели миф реальный – а реальность порою взлетает до мифа – умолчали живую сказку о поэте, убитом из зависти графоманом бездарным, вызванном на дуэль, а не вызвавшем. Не могу я похвастаться, что жизнь претворяю в миф, но тем горжусь, что углядел кусок реальности, не уступающий любому мифу, и сейчас я повторю ваши слова, и они будут моими, и не будет в них котурнов, косметики, будет правда нагих документов – правда, воспарившая до мифа, но прекрасней и страшней любого мифа.
3
Главное, что я понял десятилетним ребенком, это – что Лермонтова убили. Тогда же я понял, что Лермонтов – гений, а Мартынов – ничтожество. Мартынов завидовал Лермонтову, потому что сам не мог писать столь хорошо, драться столь храбро и шутить столь весело, и вызвал его на дуэль, зная, что вызванный стрелять не будет, переступил барьер, нарушив правила, и застрелил его почти в упор.
Лермонтов был для меня – и остался – первым на земле человеком, и моего первого человека – убили.
И еще я запомнил крепко, что мой первый человек никого на бой не вызывал, хотя драться умел отменно, и был готов извиниться, виновным или малодушным не будучи; не стрелял в противника с криком «браво!» и не ходил пред поединком мрачнее тучи, а шутил и смеялся до последней минуты – и все равно его убили, и не подняли под руки, отводя к карете, а оставили лежать на дороге под проливным дождем, он был остроумен и веселил друзей до упаду, и никто не отнес тело в карету, никто не отомстил убийце, и его не вынудили покинуть страну, как Дантеса, он мирно опочил в одной земле с убитым. И не было тут ни тупой Гончаровой, ни анонимок дурацких. Ничего мелкого в этой дуэли не было. Были двое: любой и один. Две главных фигуры истории: герой – и чернь. Чернь – убила героя.
Не правда ли, Марина Ивановна, здесь уж действительно – по фактам голым – нет мещанской трагедии. Но есть величие мифа.
4
Отбиваясь от фактов реальных наплыва, Цветаева крепко держалась за миф – я ж напротив: повзрослевши не верилось, что сказки бывают реальны, я изъяна, я бреши в мифе искал, изучая первоисточники – и не мог найти изъяна, каждая деталь биографии его и творчества, в поле зренья попав, только крепче сцепляла детали трагедии. Но это не вся еще правда – мне было б легче, окажись это сказкой, не под силу казалось снести этот крест, и придирчиво к идеалу присматривался, прорехи пытаясь найти, но каждый раз представал взору миф – краткий, отточенный, неправдоподобный и реальный. Как монета заир, сей миф меня преследует всечасно. И если все дороги древних вели в Рим, то все мои пути вели к дуэли и от дуэли.
Все высокие мифы, самые красивые сказки – из реального мира, но людьми принципиально отторгаются, заменяясь вымыслом. Когда после развала Советского Союза глумились над красотой реальных подвигов, самые очевидные факты встречая со смехом, и возрождали библейские сказки, приняв на веру беспочвенные вымыслы – это было все то же.
Десятилетним мальчиком, ничего не понимавшим, я остро ощутил – и смею думать сейчас, что не ошибся – есть белые и черные классики. Белые – как Пушкин, Гете, Низами. Их сравнивают с солнцем. Это солнца человечества. Люди дня – ясного полдня. Бодряки. Их идеализируют без меры, к ним с лакейским восторгом относятся, обращая их в миф. И черные, как Лермонтов и Насими: ну да, они знамениты (трудно не заметить их мощь), но слава их двойственна, перемежаема с насмешкой, нападками, их жизнь – готовый миф, их гибель – античная трагедия, сама судьба обувает их в котурны – но котурнов не видят, миф замалчивают – он неудобен, он дерзок, потому что не выдуман, а рожден самой жизнью. И тогда же я осознал, что и мозгом и сердцем – за черных.
Позже наткнулся на слова Мережковского: «Пушкин – дневное, Лермонтов – ночное светило русской поэзии». В детстве, думая то же, ночное светило представлял себе в темноту, в черноту загнанным.
Тогда я выбрал черный цвет. Тягостно мне это вспоминать: разве черный присущ гонимым? Хотя десятилетнего ребенка можно понять. Черный – цвет ночи. А Демон – он приходит по ночам.