HTM
Номер журнала «Новая Литература» за сентябрь 2019 г.

Михаил Ковсан

Кара-н-тин 3

Обсудить

Повесть

 

Лирическая хроника мора

 

Опубликовано редактором: Игорь Якушко, 18.07.2020
Иллюстрация. Название: «Триумф смерти» (1562, фрагмент). Автор: Питер Брейгель (Старший). Источник: http://newlit.ru/

 

 

 

Наконец позволили. Выпустили. Разрешили. В намордниках. Недалеко. Строго нормированный глоточек свободы. Словно кусок хлеба чёрный, чёрствый, смертельно блокадный. Хотя… Такое сравнение…

Пусть будет. Оставим.

 

Социум в ковчеге, из коридоров и комнат рыб изгоняя, слепился наспех, но точно.

Оглядываясь по сторонам, держась за руки и на бегу беспрестанно целуясь, совсем юные побежали;

за ними, подпрыгивая, словно в седле, двинулись высокий и узкий с низеньким колобковым;

словно шпагой, размахивая рукой, нервной быстрой походкой, оставляя за собой прекрасную девушку, за чьей-то тенью молодой человек устремился;

несмотря на кричащую молодость, человек тащился едва ли не под руку с кургузым таким пиджачком с чертами лица очень мелкими и живыми и станом ужасно вертлявым;

одним словом, все творения парами.

 

За окнами темно. Прекрасно. Значит, там всё, что угодно душе. Золотистый горячий песок, или парок над зелёной долиной, или снежности бесконечность, или лазоревость уютных бухт – всё горесть с души совлекая, всё приманивая удачу.

 

Сперва на них напал дикий жор, который с недержанием слов, хотя одно другому противоречило, естественно сочетался. По родной пище изголодались? По языку? Затем у всех разом пропал аппетит, а словесная похоть, хотя не исчезла, но притупилась. И вскоре всех единая страшная мысль посетила: они теперь секта, единая плоть, одно стадо духовное.

Надолго? Выйдут – закончится? И выйдут ли вообще?

 

 

МЫ? СМЕРТНИКИ БЕССМЕРТНЫЕ. АМИНЬ

 

Я знаю: страх настигнет беглеца,

Я ведаю: тоске настичь изгоя,

И конь заржёт, застигнутый грозою,

Замучившись от пыли и от зноя,

От плети неуёмной наглеца,

Стирающего пот и злость с лица.

 

Не знаю я: где завершит он бег,

Не ведаю: куда и почему он

Стремится, и какой тоскою мучим,

От бытия оседлого отучен,

Где сыщет он случайный свой ночлег,

Когда его настигнут снег и смех.

 

Такой сюжет. Баллада. Блудный сын.

С поправкою: ещё не воротился,

Ещё изгой: пока не обратился,

Ещё в бегах: конец не сочинился.

И вряд ли будет прост он, как алтын,

Однако, блудных много, он – один.

 

Их, блудных, вышибают – клином клин.

Да будет так. Так будет. Не иначе.

К бессмертию безумие в придачу,

Как к Буцефалу, Росинанту – клячу.

Везде такое, даже в царстве Минь.

Мы? Смертники бессмертные. Аминь.

 

 

СКВОЗЬ ПРИЗРАЧНЫЕ СУЩНОСТИ СКВОЗНЫЕ

 

Сквозь призрачные сущности сквозные,

Сквозь узкие прозрачные… Зрачки

Пространство прожигают. Маячки

Знаки надежды подают. Крючки –

Чтоб сущности висели привозные,

Восточные иль вовсе не земные.

 

А здесь привычно летняя жара,

Озёра высохли, и сущности засохли,

Их познававшие от тишины оглохли,

Иной и вовсе повернул оглобли,

Решив: давно на родину пора,

Ведь и monsieur прогнали со двора.

 

Куда ж ему? В какую из петель?

Дверные петли так скрипят ужасно,

Хоть ублажай их маслом – всё напрасно,

Рывком дверь ночью открывать опасно,

Поэтому уж лучше без затей:

Сущность – и всё, без всяческих идей.

 

А потому – излишнее всё прочь!

Кто Богу досаждал, того на дно, и

Из брюха рыбьего пускай несчастный молит:

Не мною истолочено, не мною,

Я лишь хотел матросам тем помочь!

На что мне ступа? Нечего толочь!

 

А мельницы ручные мелют день

И даже ночь порой так лунно мелют,

Что мелочью свет рассыпают медно,

Стражи вдоль стен, дрожа, шуршат, умело

Минует их ночами робко тень,

Дневная не тревожит дребедень.

 

Ковчег, слоящийся человечьими пластами неожиданно, странно, причудливо, развесёло кишмя кишел плакатами, указателями, запрещающими, предписывающими и угрожающими. Все они обветшали, замызгались, поизносились. Развесёлый ковчег угасал, пустел, распадался. Одни покинули его, другие со дня на день ожидали разрешения, томясь от нетерпения и страха никогда не вернуться в развесёлую жизнь, которой больше не будет. Развесёлый их поманил, соблазнил жизнью иной, надеждами совратил, поматросил и бросил. Мираж явился бог знает откуда, пофатаморганил неделю-другую и в пустоте растворился. А было: шампанский восторг, райское неведенье – миг прекрасный и вечный, миг души, жаждущей утолённости. И вдруг декорации переменились, вместо цветного и радужного явилось чёрно-белое, сероватое. А вместе с этим печальные мысли о будущем, которое вот-вот, день-два и наступит, надо будет что-то делать, решать, всё самой, ни на кого перевалить невозможно. И Кроткого крокодила, который последние полгода за неё всё решал, нет и больше не будет. И никто, где он, не знает: может, утонул, может, зверь злой сожрал. Никто не ведает. И не узнает, даже она, которой теперь всю жизнь мучиться, что одного, без себя отпустила. Попробуй не отпусти. На то он и Крокодил, чтобы все его слушали, а не он – хоть кого-то. Мысли о завтрашнем дне без Кроткого её корчили и ломали. Хотелось орать и стену ломать, но ни до кого всё равно не докричишься, стену ничем не проломишь. Оставалось задыхаться, вспоминая те дни, когда мыслей не было, будущее прочно исчезло, растворилось в дыму ли, в тумане, что всё равно, совсем безразлично.

Но так было раньше. Теперь Кроткий где-то маячил, но не больно, огонёк далёкий в тумане. То ли ты к нему приближаешься, то ли он удаляется от тебя, если нет будущего, значит, кто к кому, кто куда, это неважно. Пусть себе сколько угодно маячит, а исчезнет – и вовсе прекрасно. Она всё может сама. Убежала – вернулась, вернулась – здесь закрутила: гнилой базар по углам прекратился, от её призыва все ожили, фестиваль траха торжественно учредили.

Основные инстинкты бродили по коридорам, выглядывали на балконы, собирались стайками, серебристыми рыбками, блестя чешуёй, разбегались по комнатам, не кичась знанием и богатством увиденного, друг с другом делились словами, телами, облачками духа и дымом: сладковатым травки и табака горьковатым.

Через пару дней после отплытия дым стал проникать в ковчег беспрепятственно: табачный с центрального входа, травки – бог знает с какого, стоил вдвое-втрое обычного: обстоятельства изменились, условия усложнились – цена веселия увеличилась. Конечно, оно всегда было в цене, в сегодняшнем мире его не хватает, но теперь, особенно после долгого ожидания самолёта на другом конце света без денег, без крыши, дороже тем более.

Вот и придумалось: фестиваль. Какой? Траха! Какой же ещё?!

Назначено в полнолуние, в полночь в лобби, на пятнадцатом этаже, для жильцов он последний, на шестнадцатом – службы. В лобби стены не бесталанно расписаны. Левая – море бурное, корабль: бесприютный Летучий голландец; правая – усмиренное, тихий берег, омывает ноги состарившийся Одиссей. В окне – высотные краны Вавилонскую башню возводят. Но живопись плохо видна: чадно и дымно. А башня исчезла, ночной тьмой поглощённая.

В начале первого яблоко долго искало, куда бы упасть. Ковчег накренился, так боком и двигался, пока полумёртвые утром не расползлись. Оглушённые, одуревшие, в заточении одичавшие, обитатели ковчега, сбившись в единую массу, потоптались, подёргались, обменявшись прикосновениями и улыбками, потихоньку сложились в пары, треугольники, в самые продвинуто смелые, замысловатые фигуры изящной речи и изысканно начертательной геометрии.

Запустили музыку. Она была чирикающей, чавкающей, лающей, кривохрипящей, орущей и ещё всяко разно какой, одним словом, музыкой завтрашней, читай: современной. Ведь все творцы, большие и малые, свое время обогнать норовят. Потому получается: чем завтрашней, тем современней.

Наступило время не собирать, а разбрасывать, не камни – одежду, которой по углам кучковаться разбросанно, разноцветно.

И тогда от ора воздух охренительно задрожал, от топота палуба неудержимо начала сотрясаться, от содроганий на древней древесине выступила смола! Не рухнул бы в бездну ковчег, в тартарары бы не провалился!

 

– Что такое тартарары? – Нежно, щекотно, на ушко.

– Ад. Мёртвых царство подземное…

– Где души грешников муки вечные порциями немеряными вкушают.

– Всё и сам знаешь. Откуда?

– Гуглю. А в перерывах вкушаю тартар.

– Это как?

– А вот так. Рубить мясо только ножом, никаких мясорубок, лучше взять два тяжёлых острых ножа, ими двумя руками мелко х…ячить.

– Что – мелко?

– Рубить. Ну, и каперсы, лук, короче, не важно.

 

Кто это шепчет? На ухо – кому? Хрен его знает! Важно лишь то, что дошепчутся.

 

Ковчег сотрясался: от волн и ветра извне, от неудержимого буйства, бьющего изнутри. Музыка звучала сама по себе, обитателей ковчега не слишком волнуя. У каждой фигуры своя мелодия возникала, и этой музыкой услышавшие её дорожили.

Она смотрела с крошечного возвышения типа эстрады на геометрию безумно, безгрешно безусловного счастья, которое возникает всегда лишь на миг, хорошо, если раз в жизни, у большинства – никогда, смотрела, радуясь, что она это придумала. Кроткий крокодил наверняка бросил бы: «Ничего», и исчез, в неизвестности растворившись, как всегда с ним бывало. Народ плясал самозабвенно, дёргаясь, извиваясь, выманивая визави из одежды.

Они, по свету поскитавшись, кто вволю, кто слегка навандалившись, плясали, корчились в танце, ломая движения и наспех, неумело их сочиняя, дрыгались, вводя себя в исступление, наступая на пятки, да так, что едва до мордобоя не доходило, они кусали воздух, рвали его, словно мясо на пикнике под туей или же пальмой, а может, под баобабом, одиноким, пустынным. Двигались кривовато: в детстве их на балет не водили, в другие кружки отдавали, они их меняли, выбирая новых друзей, новые игры, а потом и места, которые будут помнить всю жизнь, никогда туда не возвращаясь. Они были ещё свободны, ещё на миг краткий судьбы вольны выбирать: становиться журналистами или ворами, политиками или в мелкие бизнесмены податься. Они дёргали свою свободу за последнюю ниточку в минуту для мира не слишком счастливую.

Она стояла, смотрела на безобидное, несмотря на вспыльчивость и готовность полаяться, а то и при случае помахаться, смотрела на чудачьё-мудачьё, которое, устав и намокнув, передохнёт и будет вновь намокать, шпиля друг друга.

Она смотрела на разноцветье, которое вместе с одеждами исчезало, и думала, что цвет – размывание формы, сюжета нескончаемо несуразное разнообразие, а чёрно-белость – геометрия, исключительность формы, точёно точная сюжетная завершённость. С детства она рисовала, бросала, в мусорный бак отправляя краски, бумагу, холст, карандаши, а потом возвращалась, снова всё накупая. Ни с того ни с сего мелькнуло: чёрно-белость, графика, надо взять уроки рисунка, по крайней мере, попробовать.

Глядела на веселие, которое сочинила, и думала о том, что и здесь, даже здесь места ей не найти. В сложившиеся фигуры проникать уже поздно, создавать новую не с кем. Кто хотел – почти все ковчежные обитатели – были здесь, новые не предвиделись.

Конечно, заниматься геометрией, даже самой изысканно многоугольной, было гораздо удобнее в номерах, но там бы это не было фестивалем, ради которого собрались. Некоторые, особенно самые юные, поначалу дичились, но, привыкнув и осмелев, даже стремясь выделиться, привлекали внимание криками, визгами, что, впрочем, тонуло в общем шуме и гаме.

Пролетавшие птицы, заглядывая в окна, на миг, поражённые, застывали, увидев многогрудое, многофаллосное чудовище, которое прежде им не встречалось. Всё слиплось, сцепилось, сплелось. Где что, где чьё, не понять. Откуда чудовище? Как здесь очутилось? Каким ветром его занесло?

Обессилев, расцеплялись, валились, вскакивали, затравленно зыркали, отыскав, слепившись, вновь продолжали, пока опять не падали и снова вставали.

Бесновались, предчувствуя последний свой раз. Дальше учиться, жениться, заводить детей, разводиться. Что после, никто из них себе представить не мог.

А тем временем за окнами ковчега уханьствовал мор.

 

Извне видом прост ковчег, не изящен, угловат, грубо локтями измерен. Иной подумает: для отвода глаз, тайное скрыть, для разума не безопасное. Подумает – будет прав, ведь внутри… Прямые внешние линии – дерзкий обман, нелепое наваждение, чтоб о внутренних лабиринтах, путях-перепутьях, об узорочье движения мысли не догадались. Локти – извне, для рубанка, для примитивного взгляда, изнутри – мера иная, ни глазу, ни чувству, ни разуму не доступная. Световой год – мера понятная? Так и здесь: скорость мысли мгновенная. С этой скоростью не летит, не мчится, не распространяется – нет глагола, стремительность эту вместившего. Словно время, эфирно струится мысль обитателей по комнатам и коридорам, палубам и отсекам, времена, словно пылесосом, вбирая, эпохи в пространстве скукоженном распространяя. Хрупкие, лёгкие, обнаженные тени мыслей дрожаще в страшной тревоге к внутреним стенам, перегородкам ковчежным лепятся, таятся в углах, забиваются в щели – от сквозняков уцелеть, в туманах не раствориться, на ветру солнечно не распылиться. Почему в источниках ковчег изнутри не описан? А что, все тайны любому, букв сложенье познавшему, должны быть доступны?

 

Ковчег весело плыл.

Не оставляя следов, плыл в пустом пространстве излишних слов и мечтаний ненужных.

Плыл, прозрачных рыб за кормой оставляя, не заботясь о том, что те в существительность обратятся, в сеть попадутся, что эту полезно сытную плоть препарируют, заморозят, продадут, сварят, съедят.

Плыл, в мейнстрим, как ни старался, не попадая.

Плыл, от жары плавясь и пламенно вожделея о тёплом ласковом море, куда ненароком прибьётся.

 

На берегах безвестных, безлюдных его бы пьяно тамтамы встречали, соловьи, завидя громадину, заливались, попугаи непечатными словами – откуда, от кого набрались? – громко картавя, встречали, воробьи чирикали, гулили голуби, вороны каркали, что-то пророча. Радуга – многоцветно и многозвучно – во весь горизонт, словно транспарант, то ли «старт», то ли «финиш», приветствовала бы огромный остров плавучий. Деревья, и пальмово широколиственно, и хвойно, зелёно, шипуче деревянного монстра скольжение по воде радостно бы благословляли. Ну, а светила, дневное, ночное, понятное дело, золотом и серебром слепяще его скольжение по волнам бы радостно озаряли.

 

Ей стало тошно. Придумав, зазвав и собрав, остаться одной, с тоской фестиваль озирающей, для этого надо было очень хорошо постараться. Делать ей здесь больше нечего. Отодвигая волосатую голую задницу, она спустилась с помоста, над которым радужнобуквенно красовался плакат: «Против страха – фестиваль траха», и среди потных тел, стонов и хлюпанья стала к выходу пробираться.

У двери, наткнувшись на треугольник два и одна, об углы, пытающиеся её завлечь в качестве биссектрисы, слегка наколовшись, всё-таки улизнула, дверь на малую щёлочку отворив, вместе с дымом выскользнула к спасительным лифтам. Едва протиснувшись, выползла и услыхала.

– Помнишь, ногти его тёмно-бордовые, волосы серебрящиеся до плеч, чванливо блестящие рукава расклешённые, штанины зелёные, ого-го облегающие длинноного? А рубашку – дикие многоцветные джунгли – расстёгнуто безволосую грудь обнажающую? Ботинки цвета неистового, тяжеленые, чтобы от земли не оторвался и в небо шариком не улетел? Удлинённое лицо его, разноцветными полосами гротескного макияжа исполосованное, не позабыла? Блестящие веки и губы? Круг на лбу золотой тоже не помнишь? Забыла, как на великолепного зыркали, знобко глядели? Помнишь самца, смердящего духом времени, самок манящего? Забыла разукрашенного перед битвой? Не хочешь помнить бешенство, когда его недостаточно замечали? Забыла? Так вот. Он теперь в женском прикиде. Поняла? Ясно, почему ты ему уже не нужна?

– Это какой-то чмо, это не он.

– Как не он, а то кто же?

– Никогда таким не был.

– Ты его просто не знала, дура, актёр выбрал новую роль. Только всего.

– Врёшь!

– Он тебе этого не сказал? Так вот услышь его голос: «Ты полгода со мною была. Тебе этого мало?».

– Он не мог так сказать.

– Не веришь… Ну, ладно. Придётся верительные грамоты, пусть наспех, это неважно, вручить. А это ты не забыла? Откуда мне знать? «Хочешь, я тебе что-нибудь буквами нарисую?» Забыла? Подумай!

 

Мальчик-или-девочка

Вышел-вышла на улицу

Волосы развеваются на ветру

Покрутив головой по сторонам

Убежал-убежала не оглядываясь домой

Испугавшись-не-найдя ничего интересного

Хорошо маленьким-мальчикам-и-девочкам-маленьким

Можно туда-сюда бегать в поисках интересного им не страшно бояться

 

Вызвала лифт. Зажужжало. Приехал, и дверь, скрипнув, открылась. Из лифта на нее пялился юный солдатик: форма в складках, вчера из упаковки, брюки подвёрнуты, ботинки не запылились, рукава плохо закатаны, маска сбилась, сидит кривовато. Новобранцев, не выдав оружие, развесёлых поставили сторожить: отсюда им ни на шаг, к ним внутрь ни полшага. Его послали узнать, что наверху происходит. Вообще-то, внутри они вольные люди, но ковчег того гляди, то ли по глупости воды зачерпнёт, то ли на айсберг сдуру напорется.

– Что тут, – поправив маску, выдавил из себя, – что вы творите?

– Фестиваль, разве нельзя?

– А чего так орёте?

– А тебе дело какое?

– Мне пофиг. Командир послал разузнать.

– Узнал?

– А какой фестиваль?

– Траха!

– Какой?

– Оглох или не понимаешь?

– А что командиру сказать?

– Фестиваль траха, так и скажи.

– Какого траха?

– Всякого, какого хочешь. Ты что, дурак?

– Нет.

– Вот так и доложи: фестиваль траха, всё в совершенном порядке, я не дурак, приглашают присоединиться.

– А ты кто такая, что приглашаешь?

– Я? Автор. Организатор. А ты, извини, похоже, дурак.

– Думаешь, он мне поверит?

– Не поверит, пусть придёт и проверит. И ему место найдётся. И тебе. И всем солдатикам, которых домой не пускают и трахаться не разрешают.

– А тебе не нашлось?

Вдруг для себя самой неожиданно ответила честно:

– Нет, не нашлось.

– Почему?

– Наверное, не искала, – и посмотрела ему прямо в глаза, как это иногда с ней случалось, просительно и жалобно, совсем по-собачьи.

Дверь из лобби вдруг отворилась, клуб дыма к лифтам метнулся, растрёпанная всадница на загнанном коне промелькнула, её груди взметнулись, кто-то невидимый парочку назад уволок, дверь захлопнулась, от фестиваля её и солдатика отделяя.

– У вас там травка, – ошарашенно выдавил из себя.

– Не только.

– А что ещё?

– Зайди посмотри.

– Чего там я не видел? – процедил, бесполезно пытаясь скрыть любопытство и желание, сорвав с себя только надёванное солдатское барахло, к фестивальному торжеству приблудиться.

– Давай! Заползай!

– А ты?

– Хочешь вместе?

– Лучше здесь!

– Здесь так здесь!

– Ты согласна?

– Ты тупой? – схватив за шею, его притянула, и смеясь через маску стала целовать, позабыв и о Кротком своем крокодиле, и о фестивале, и о солдатах, дежуривших у входа в ковчег, чтобы чистым сюда, а нечистым туда не прорваться.

И было наспех, глупо, глядя со стороны, по-детски смешно. За лифтами, у окна, за пожарной сигнализацией. Он долго возился с ремнём – не привык, и она ему помогала – расстегнула, сдёрнула, опустилась на грязноватый пол на колени, руками сзади его обхватила, чтобы в окне раздвоенным грибом не белело, и увертюра оказалась настолько успешной, что опера сама собой отменилась.

Покрасневший, спешным финалом ошеломлённый, высунув язык, он хотел в свой черёд на колени перед ней опуститься.

– Тебе надо идти. А то командир тебе врежет.

– Куда?

– Точно тупой. Вот сюда, – обхватив, взяв потное в горсть, чуть сжав, куда врежут ему, показала. – Понял?

Кивнул.

– Одевайся.

Оглядываясь на следы преступления, стал напяливать всё вместе и сразу, глаз от неё не отрывая. Получалось не очень.

Она, не удержавшись, шлёпнув по попе, помогла с непривычными одёжками разобраться и в лифт затолкала, на прощанье намордник, никак не желавший держаться, поправила, за ушами пощекотав.

Затрещав, двери лифта открылись, нажала на кнопку, и двери, закрывшись, друг от друга их отделили, лифт, дёрнувшись, двинулся вниз неохотно, со скрипом. Лифты, привыкшие за долгую жизнь к степенной неторопливости, с появлением развесёлых забегали одышливо, с посвистом, по-жеребячьи лукаво и весело, как будто вчера их установили.

 

Самолёт подлетал, за океаном прошлое, за которое цеплялась она, оставляя. А в наушниках бились, словно в тягучей падучей, электронные звуки, и, дребезжа, ломко звенели тарелки, заглушая и ею и им любимый голос Дэвида Боуи. И впрямь, какого чёрта он знает так много, что это плакать его заставляет? Какого хера он, сумасшедший, отказывается говорить? Он отрезал душу свою! Отрезал от нее? От себя? И билось, билось бесконечно и нестерпимо, рефреном, припевом, бог знает чем: «О, что ты наделал? О, что ты наделал?»

 

You know so much, it's making you cry

You refuse to talk, but you think like mad

You've cut out your soul and the face of thought

Oh, what have you done? Oh, what have you done?

Oh, what have you done? Oh, what have you done?

 

От этих слов, немощно незамысловатых, тугим ритмом стянутых в больной узел на горле, ей стало бесконечно тоскливо, словно сошла с поезда на неведомой станции, где никто её не встречал, и всю прошлую вечность ни одна нога не ступала.

У входа в гостиницу, в пустом фойе, по дороге к лифтам новоприбывших встречала одинокая бронзовая голова. Чья – никто не узнал. Можно было прочитать на металлической бляшке, но никто читать не пожелал.

 

Смыв с губ следы скоротечной любви, она, едва протиснувшись, вернулась на прежнее место. Пиршество было в разгаре. Геометрия менялась, всё было в движении, старые фигуры сменялись новыми, которые сам Евклид едва ли узнал бы. Не всё было благостно, вспышки раздражения, даже гнева вспыхивали, но тут же гасились затяжкой, глотком, поцелуем. Дым, смешавшись с запахом пота и вожделения, с потолка на пол тяжёлым занавесом опадал. Открытые окна, к которым мысленно она пририсовывала решётки, от дыма плохо спасали, привлекая полицейские и солдатские взгляды. Стражам велено ни туда, ни сюда, в остальное не вмешиваться, они выполняют приказ, безмолвно глазея. Что им солдатик её рассказал? Ничего не видел, а другим с командиром своим не поделится. Но так ли сяк, а завтра в газетах, сегодня в Интернете появится: фестиваль траха на развесёлом ковчеге. И что? Кому от этого плохо? Чем здесь ещё заниматься? Сплетнями? Всё обсудили. Политикой? От неё сбежали сперва в разные страны, а теперь на фестиваль. Карьерой? Сейчас не только они, почти все в мире бездельничают, закрома подметая. Хорошо, кому есть что подметать.

Ход мыслей её не задевая, фестиваль зашуршал немножко по-новому: решили пластинку сменить, в геометрию наигравшись. Придумали танец – друг за другом змеёй бегать по кругу, сидящих на полу огибая. И побежали, понеслись, кроме остающихся на полу, не уставших от прежних забав, всех в змею вовлекая. Потом придумали: оставшиеся тряпки – долой, змея должна быть исключительно голой, в райскую жизнь невинного Адама и невинную Еву старательно вовлекая. Вовлекли и её. Не отбивалась – сама всё задумала, как отказаться?

И тут, кружась в общем веселье, услышала голос, который с другим спутать, как ни хотелось бы, не посмела.

– Ты настоящая паучиха-богиня.

– Может, просто богиня?

– Нет.

– Почему?

– Потому что юношеской спермой питаешься, подобно древне… – какой «древне» она не услышала. Греческой, египетской, может, индийской?

– Кроткий крокодил, похоже, ты спятил.

– Пока, – бросил коротко, и в суматохе хриплый голос его растворился.

 

Несвобода – бабах по башке, тарарах – вдруг свободою обернулась, вместе с одеждой кожа сползла, и в колбе, со всех сторон и от всего защищённой, ретортно жизнь новая вспыхнула: гомункулы, увлажняя друг друга, блажили, восторженно партнёра своего обожая. Невиданный восторг наверняка от того – на дне сознания горничное зерно беспрестанно горчило – что понимали: фейерверк лишь на миг, едва вспыхнув – погаснет. Было сладко и страшно: и что не кончится никогда, и что этого больше не будет. От этих ощущений, мысли изгнавших, затворённый народ, зачарованный новой свободой, перестал париться и о будущем, и о прошлом, прекратив тянуть за яйца кота и прочую домашнюю живность, бросился в новое с головой и прочими потрохами.

 

Солдатик был тонконог, тонкорук, тонкошей, глазаст и ушаст. Несмотря на немалый рост, тотчас определён ею: фуфлыга, на что для себя неожиданно совсем не обиделся. От чёрной гривы до плеч осталось положенное при призыве. «Зато стирать быстрей и дешевле», – в последний раз над его причёской все, кому не лень, потешались.

Спустившись вниз, доложил командиру: так, мол, и так, громкая музыка и большое веселье. Тот пристально посмотрел и, будто прочитав недосказанное, бросил: «Ясно, бардак», – и отвернулся: что наверху творили, его не слишком касалось. Не подожгли, стены не проломили, и ладно. «Иди отдыхай», – бросил коротко, не оборачиваясь. И солдатик потопал в комнату на втором этаже, отведённую для сторожей сумасшедшего ковчега, пьяного, обкуренного, громкого, развесёлого.

Не раздеваясь, лишь свесив ноги, лёг и глядел в окно, где в лежачем положении ему обломилось лишь тёмное небо ночное с небольшим количеством облаков, а под ним, как догадывался, невидимое с кровати море с небольшим количеством волн.

Спать не хотелось. От нечего делать стал размышлять. На этот раз о деньгах, которые, очень зря, никто не отменил, но чьё значение изменилось: они, ха-ха-ха, упали в цене. Бывает, глупость, пустяк могут жизнь перевернуть, а тут глобальный мор, вселенское поветрие, репетиция Апокалипсиса и какие-то деньги. Конь такой, конь сякой, кто куда первым доскачет. А если кони и Апокалипсис, значит, мор за грехи, а коль так: за какие? Если предупреждение, то, хотелось бы, поконкретней. А так, поди знай, что и как исправлять пусть не в идеальном, но не таком уж и мерзостном поведении. К примеру, то, что было четверть часа назад наверху. Грех? Глупости. Сама напросилась, да что там, напрыгнула на него, а он не сопротивлялся. Почему? Да потому, что отказывать гёрле есть грех настоящий. И, вообще, за ним грехов не водилось. Не успел? Всё впереди? Но пока – страдать от мора за что? Правда, он не слишком страдает. Армия армией, её всё едино надо отбыть, а то, что не ползает на животе, яйца о мокрые штаны натирая, а спит в гостиничной нормальной кровати – вовсе не наказание. Скорее удача. Всё-таки, что она в нём нашла? Там, внутри было всё что угодно. Почему не там и не с теми, а у лифта и с ним?

Под эти размышления он задремал, и понятно, что ему ночью приснилось. А предыдущий день жизни, на всю жизнь запомнившись, из жизни вычеркнулся безвозвратно и навсегда, в отличие от сна, который время от времени к нему возвращался.

И был сон о том, что брёл он с чужими людьми по чужой земле и говорил на чужом языке, на нём была книжка написана, перевод которой незадолго до армии прочитал. Забрели в дом, похоже, крестьянский, и ночью в закуток, где спал, старуха-хозяйка явилась. На этом спокойная часть сна завершалась, и начиналось бешеное безумие. Старуха, запрыгнув на спину и колотя пятками по бокам, а кулаками по рёбрам, визжа, его погоняла, когтями в кожу впиваясь. Он, суча ногами, старался сбросить её, бежал, мчался, взлетал, носился в воздухе, ковчег со всех сторон облетая, всё сильней, всё настойчивей подступало, но старуха колотила босыми ногами, и он взвивался, послушный её понуканиям, пока в какой-то миг обоих толкнуло, будто врезались в облако, ставшее тяжёлым и мрачным, всё перевернулось, и теперь он, на её спине оказавшись, бил ногами, она послушно летела, малейшему движению его покоряясь чутко и радостно, а он её вбирал в себя, словно, изголодавшись, сытный обед поглощая.

 

В этом чадном удушье личные пространства исчезли, общим сменившись, в нём развесёлая плоть торжествовала. Пьяного воздуха нахлебавшись, все ошалели. То тут, то там вихрилось и пенилось, вздымалось и опадало, челы то били кому-то челом, то восвояси отчаливали. Все с ума посходили, и двоечники, и отличники, и маменькины сынки, и бог знает чьи, и балетные, и цирковые. Дух разгульной вольницы развесёлой бесовский вселился, и они его избывали потом, спермой и междометиями.

Народ, или, как между собой о себе говорили, толпа, от развеселия беря лёгкую передышку – с вольностью кислорода вдохнуть, по углам разбредалась, потаённые места друг от друга не пряча, сортируясь по интересам. Хрипло мурлыкали под гитару одни, философствовали о конце света другие. В этом углу обсуждали сексуальную немощь грядущего человечества, в том – интеллектуальную несостоятельность. Никому – свойство юности – в розовых тонах будущее не рисовалось. Этот цвет был явно не в моде. Зато в моде был каверзный Нострадамус. Некоторые, видно, тайные отпрыски кабалистов, буквы в цифры переводя и обратно, искали подтверждения самых скверных прогнозов и, понятное дело, расстаравшись, их находили. Всевозможные утопии и антиутопии, словно вирусы, в воздухе перемещались вольготно, только лови! Одним словом, в развесёлом ковчеге было нескучно. Как-то надо было коротать время до заветного часа.

А когда стихло и опустело, разноцветные шары, развесельем надутые, сорвавшись с нитей тонких и в плотном воздухе почти незаметных, вырвались в окна и, подхваченные ветром, взлетели, над водой, закружив, воспарили, словно души умерших, ищущих пристанища и покоя, и полетели в поисках острова, где могли бы вновь и вновь, как райское блаженство, переживать иссякшее развеселье. Впрочем, кто шары и души поймёт.

 

Завтрак проспали. На обед собирались под дотошные полицейско-солдатские взгляды. Высматривала вчерашнего – не нашла. То ли прятался, то ли из ковчежного рая изгнали. Позвонила домой, доложилась. Соврав, что на исходе зарядка, а нужно обязательно по делам срочно звонить, попрощалась.

Её мать пишет книги. Женские истории, не длинные, не замысловатые. Их читают, их переводят на разные языки. Ни на одном из них она мамины истории не читает. Ставя точку и отправляя издателю рукопись, тотчас – традиция и примета – новую начинает. В последнее время стала добавлять толику ужасов – умножив читательскую аудиторию, увеличить продажи. Только упали: для любителей ужасов её ужасы были не очень ужасны, а желающие наслаждаться простыми историями ужасов не переносили. Пришлось отступиться и не выдумывать.

Отец её адвокат. Защищает продажных политиков. Больше сказать о нём нечего. И к словам его прислушиваться ни к чему. На него надо смотреть, когда в чёрной мантии, чёрном галстуке, с чёрными не седеющими волосами в белоснежной сорочке он, обеляя поставщиков гонораров, чернит их противников, правой рукой направляя судьям из отборных звуков выпеченные словеса, а уж когда и если и левую подключает, тогда… Нет, что происходит тогда, передать невозможно.

Её брат дебил. Переходного возраста. Есть надежда, что вырастет – поумнеет. Дурак, нагугленный под завязку, в возрасте наивной мечтательности, или мечтательной наивности, что, конечно, одно и то же. Наивность без мечтательности редко обходится. А не наивная мечтательность – исключительно сумасбродство. Но её брата ни наивность, ни мечтательность никак не затронули. Он давно знал всё и подробно и был чрезвычайно практичен.

У них всё хорошо. Всё так быть и должно. Включая брата-сына-дебила. Только она подкачала. В дружную семью не вписалась. Папина работа ей отвратительна. Мамины книги противны. От брата вечно потом воняет. Друг друга мама-папа-и-сын понимают прекрасно, вместе им хорошо. Она в их компании лишняя. Никто в этом не виноват. Ни она, ни они. Хотя это печально.

Глянула в окно. Площадь перед ковчегом зазеленела: вытаптывать было некому. Подъёмные краны из травы выпрыгнувшими кузнечиками неподвижно застыли: стройки замерли, рабочие разбрелись по домам: пить пиво, драть жён, с ними же драться и орать на детей. Для строителей, привыкших к вольному воздуху, домашний чад в больших долговременных дозах невыносимо смертелен.

У входа в столовую, совсем недавно ещё бывшую рестораном, стоял телевизор, настойчиво обвинявший во всех несчастьях китайцев. Те громко отнекивались. Им мало кто верил. Технологии воруют, права человека беззастенчиво попирают, за вирусом не досмотрели, пусть за всё и заплатят. Китайцев среди развесёлых не было ни одного. Потому заступников за них не нашлось. Так и повисло.

Были они с миру по нитке, с бору по сосенке. После вчерашнего сложились землячества, хотя думали: латинство, индийство и прочее выветрится мгновенно, едва приземлятся. Латиносы, встречаясь, без зазрения пола даже с малознакомыми обнимались, щеками прикладываясь. Индийцы – ладони перед собой – намасте совершали. У латиносов сразу свары возникли: аргентинцы, перуанцы, чилийцы. Что поделать, индейцы миролюбием не отличались. Зато, всего одной буквой разнясь, индийцы были очень миролюбивы и в сексе безумно изобретательны.

В этой тусовке с кем-то рядом оказаться случайно – повод достаточный познакомиться; услышать слово на родном языке – подружиться; поделиться едой или одёжкой – превратиться в друзей закадычных, для чего за кадык закладывать вовсе не обязательно, есть способы, куда эффективней способствующие сближению.

После обеда их в заветном лобби собрали, привели доктора, высокого, тощего, словно смерть, по дороге косу потерявшая, и стали пугать. Минуты три все пугались, слабонервные – пять, потом зашевелились, оглядываясь, вспоминали и предвкушали, заулыбались, стали смеяться, сперва потихоньку, рот прикрывая, затем в полный голос. А зря. Увидев такое, доктор напрягся, какая-то струна в его музыке лопнула, и он, впадая в жестокий нуар, савонаролисто загремел, дерзкую глупость сидящих перед собой обличая. Он яростно живописал муки задыхающихся, чьи лёгкие нынешний вирус пожирал так сладострастно, что остальные – их на свете развелось великое множество – были по сравнению с ним сущими импотентами. Вздёрнувшись, вздрючившись, доктор, струны басовые неласково теребя, начал описывать страдания ждущих подключения к аппарату искусственной вентиляции, описывать так, что дантовы грешники в ужасном аду выглядели уже не страдальцами – заблудшими овечками, которых журили не слишком сильно, по-итальянски небрежно, слегка.

Изнемогая, летальными словами публику поражая, доктор, жуткому своему красноречию поражаясь, дрожащими пальцами, бутылку с водой открывая, словно патологоанатом, поражённое тело вскрывая, поток слов на мгновение перекрывая, залил в глотку воду, деепричастный поток прерывая.

Кадык дёрнулся, глаза вылезли из орбит.

Ошизеть. И публика испугалась.

И то сказать, никого из них никогда никто так не пугал. Куда Босху или Брейгелю-старшему. Не говоря уже о Хичкоке.

 

В Прадо, у «Триумфа смерти» пристроившись сбоку в толпе, она достоялась до середины, медленно-медленно к центру сдвигаясь, справа налево от любовной пары внизу – он полуобнажённо с лютней – до скелета верхом на коне, косой ещё не умерших азартно косящего. Армия скелетов огромна, могущественна, чудовищно непреклонна. Разбегаются обречённые. Всё гибнет под звон колоколов в верхнем левом углу, куда взглядом в тщетной надежде тянуться-не-дотянуться. А между правым нижним и верхним левым углами – весь мир в его перестающей быть прекрасной тщете: еда, вино, веселье любви и богатство, музыка, карты. И казни – нет развлечения острее и слаще: колесуют, вешают, топят и обезглавливают. Не велика коллекция Прадо, не подобна иным – не огромна: шедевров бесчисленно ведь не бывает даже у испанских монархов, от колумбова золота разжиревших.

 

После фестиваля, после солдатика и после доктора её подменили: шарик проткнули, воздух вырвался – на кровать завалилась, желания вставать не было: не для чего. На душе не жрущие мышей кошки скребли, не сыр – тоску выскребая. Однако скверно у них получалось: чем больше скребли, тем больше она тосковала.

Спит-не-спит, дремлет-не-дремлет, вместе с ковчегом и как-то отдельно, сама по себе качается на волнах, поднимается над водой и на ветру зависает. Кажется, вдруг, словно дверь отворится – отвалится прогнившее днище, и всё посыплется, словно крупа из порвавшегося кулька. И в полусне-полудрёме смотрит, как крупой, руками-ногами маша, буйство фестивальное напуганно, усмирённо в бездну белопенную улетает – пропадает, чтобы никакой Афродиты ни на каком берегу никогда не случилось. Всё это молча. Она пытается за них, пропадающих, зарычать, заорать, завизжать, но тщетно – ни всхлипа, никакого звука иного. Она спрашивает пустоту: «Когда же мне падать?». В ответ – молчание, а ведь там – только б упасть, полететь – там всё иное: ни тоски, ни печали, ни тьмы, но свет и радостное сквозное веселье. Там её Крокодил кроткий подхватит: не тонконог-тонкорук, но широкоплеч и могуч. Подхватит и понесёт, не отпустит, пока мокрая и счастливая сама к ногам не сползёт, руками о бёдра его опираясь. А потом будет снизу вверх смотреть на него, всё запоминая, предчувствуя: последний раз, больше не будет, сейчас оденется, напоследок футболку с крокодильчиком одним движением лихо натянет и пойдёт своей дорогой, её покидая.

Ещё долго тягостный сон не отпускал её в мутную, не совсем живую реальность. И так длилось, бесконечно тянулось: сон как реальность, реальность как сон. По любимому выражению Кроткого крокодила: circulus vitiosus, круг, несомненно, неразрывно порочный. А какому ещё ему быть, если и то и другое невыносимо?

 

Ковчежные соседи, увидев её и ошизев, доктора привели, тот посмотрел, поспрашивал, велел открыть рот пошире, анализ показал то, что знала сама: здорова, а депрессия врачей интересовала не очень, других забот слишком много. Еду приносили, она ковырялась, коротко перезванивалась, радуясь, когда не отвечали, и можно было пообщаться с автоответчиком. Звонки были необходимы: энергия её семейства была прекрасно известна, в случае необходимости могли и стены ковчега сломать, до неё добираясь. Время от времени по привычке Интернет посещая, она удивлялась количеству глупости, плавающему там, подобно пластику, загадившему океаны. Но были и вещи повеселее.

У осаждавших Кафу монголов эпидемия чумы разразилась. Перед тем, как уйти, сняв осаду, те начали чумные трупы забрасывать в город. Трупы умерших от чумы во время русско-шведской войны русские использовали – не пропадать же добру! – чтобы шведов позаражать.

Испанский конкистадор Эрнан Кортес заразил оспой ацтеков, сократив их количество вдвое. А британский генерал Джеффри Амхерст подарил индейцам, помогавшим врагам англичан – французам, одеяла, которыми больных оспой перед тем накрывали.

Новым временам – и гадости новые. В ходе Первой мировой войны Франция и Германия, сибирской язвой заразив лошадей и коров, на сторону противника перегоняли. В начале 90-ых террористы пытались заразить этой язвой население Токио. А в 2001 году в США полетели письма, содержащие споры сибирской язвы. Погибло несколько человек. Отправители не обнаружены.

 

Периодически возникал слушок: их разгонят – в слишком большую копеечку, мол, обходятся, ковчег тщательно отмоют, прежних постояльцев запустят по цене временной, аттрактивной до безобразия. Слушки гуляли по коридорам, их сквозняки разносили и, подобно долгожевучему мору, забивались в щели, чтобы через день-другой ожить и засквозить глупо и безобразно.

Слушков было не перечесть. О том, что им как психологически пострадавшим не только официально травку позволят, но и будут бесплатно её раздавать. Понемногу, конечно, но вечер сможет одухотворить. Наверное, в заточении фантазия обостряется, разрастается, от ничегонеделания разбухает. Разнеслось, и были поверившие: их, ковчежных, посадят на пароход и свезут на плохо обитаемый остров. Там почти всё приготовили: палатки, еду, медицинский десант высажен и обживается. От них ничего не зависит: решение принято. Они могут в Верховный суд обратиться: права человека, но, поскольку слишком потенциально опасны, их шансы выиграть дело совсем никакие.

Из общей массы в единое слипшихся лиц возникли очкастые: две девицы и парень, которые сочинили петицию и ходили подписывать и собирать деньги на адвоката. Подписывали все, многие не читая (то ли лень, то ли в лесах тропических разучились), но деньги дал лишь один в количестве символическом. Потом с давшим деньги, тоже очкастым, стали ходить вчетвером, и о них заговорили, что и комнатами махнулись по схеме то ли пацан-гёрла, то ли совсем не бинарно. Но и это было – слушки. От вируса можно защититься вакциной. А от слушков? Только зачем от них защищаться?

Сбившись в малую очкастую стаю, четверо обгугленных правозащитников очумело забивались в углы и делились переполнявшей их инфой, которая накачанные мозги распирала. Девица, та, что пониже, звонко трещала, что в каком-то там центре имени Иммануила Канта в русском городе Калининграде (никто на это сочетание даже не улыбнулся) убедительно доказали (от напора мысли она подскочила): Вселенная имеет границы и не содержит тёмной энергии! Представляете: имеет и не содержит! Представили. Облегчённо вздохнули. И впрямь славно ведь: имеет и не содержит! Чего ещё лучше?!

И тут же встык, товарку по разуму перебивая, та, что повыше, затарахтела, своё печальное знание избывая. Представляете, блин, оказывается, человек умирает очень часто не потому, что у него что-то там, почки, сердце, неважно что, отказало, а потому, что он сам отказался от жизни. Так и называется это: отказ. Отказ от жизни. Фатальное состояние. Чаще всего, понятно, это бывает тогда, когда человек невыносимо страдает. И не только от боли физической, но и от боли душевной. Это называется психогенная смерть. Она наступает через две-три недели после того, как человек на это решился. Кто-то из очкастых мальчиков хохотнул: «Решился – лишился». Остальные на него укоризненно мельком взглянули. И тут же глаза опустили: каждый имеет право высказаться, пусть даже и так неудачно.

Не согласиться с этим было никак невозможно. Очкасто нагугленные были правы абсолютно и совершенно: каждый имеет право на глупость.

 

А ей приснился не принц на белом коне – Крокодил кроткий приснился.

Ничего не происходило. Ничего не случалось. Всё уже случилось, всё уже произошло, и теперь лишь дожёвывалось, доживалось. Совсем, как у Чехова. Вспомнилось, Кроткий крокодил говорил: «Если на стене висит в первом акте ружьё, значит, кто-то просто так до спектакля его на стену повесил».

Крокодилом его прозвали за вечного крокодильчика на груди слева на всех футболках: другие он не носил. А Кротким – за незлобивый характер. Необычный парень. Чудной. И жест у него странный фирменный. Суставом указательного пальца всё время пощёлкивал, будто к себе подзывая. От этого многие девицы просто тащились. Ходил по улицам, на ровных местах спотыкаясь, голову задирая, то ли архитектурные детали рассматривая, то ли за облаками высматривая кого-то.

Полгода вместе. А разошлись вдруг, случайно, внезапно. В разные стороны. Одновременно. Именно так: разошлись. Не ругаясь, даже не споря. Он хотел в одну сторону ехать (непонятно зачем). Она желала ехать в другую (почему, непонятно). Она думала: обернётся – вернётся. И он, видимо, думал: обернётся – вернётся. Не обернулись.

Хоть бы из-за какой-нибудь ерунды разосрались. Хоть бы что-то, на худой конец даже чёрная кошка. Хоть бы обернулся и заорал: «Всё кончено, дура!». Только не так.

Он уходил, и время вслед за ним, словно дверь, замыкалось, ее на произвол безвременью оставляя. Так ей казалось. Так ей чудилось. А на самом деле, издевательски глумясь, вокруг ничего не менялось: солнце всходило и заходило, на неё по-прежнему пялились, и по-прежнему, пусть на мгновение, ей было приятно.

Разве не могло быть иначе? Разве он не мог сказать ей: «Посмотри мне в глаза, я хочу с тобой попрощаться, не плачь, прошу, не стоит, не плачь», и весь день о его любви она бы думала-размышляла, а они гнались за ним по улицам и переулкам лающей стаей и не могли насытиться песней Судного дня, всем этим насытиться. Почему не могло быть, как в оригинале, как у Боуи? Почему?

 

Look into my eyes, he tells her

I’m gonna say goodbye, he says, yeah

Do not cry, she begs of him goodbye, yeah

All that day she thinks of his love, yeah

 

They whip him through the streets and alleys there

The gormless and the baying crowd right there

They can’t get enough of that doomsday song

They can’t get enough of it all

 

Было страшно и весело. Птицы перелётные не ко времени возвратились.

Стало не страшно, но тошно. Были перелётные – стали оседлые, домашние: бескрылые, ленивые и безголосые.

Таяли тени, таяли свечи, таяли ледники, и она таяла от безнадёги.

Праздник смерти заканчивался. Начинались жизни бесконечные будни.

Весёлые бесенята и озорничающие дьяволята исчезли, уступив место угрюмым чиновным чертям, демонам окаянным и прочему отродью бесчисленно сатанинскому.

В синагогах вновь плотно и тесно будут возноситься молитвы, в церквах великие слова золотисто стелиться, из мечети к Каабе голоса правоверных нестись, буддистские барабаны будут задорно, весь мир огибая, крутиться.

 

Зачем это было? Зачем Крокодил кроткий случился? Не Бог же послал мозги ей попудрить. Зачем мор разразился? Принимая гипотезу Бога, разумеется, за грехи: сотворить такую молитву, чтобы неотмолимый грех неумолимый, смертельно страдая, всё-таки отмолить. Не принимая близко к сердцу гипотезу: такой текст сочинить, чтобы до поветрия грядущего помнили.

 

Раз в несколько дней делали им анализы. А на следующий день, на прощание квакнув, скорая кого-то из них увозила.

Всё посерело, помутнело. Похолодало. Народ оделся, посмурнел, нацепил намордники, один от другого отпрянул, испуганно отшатнулся. Ковчег от удивления, слегка вздрогнув, остановился: то ли на мель напоролся, то ли за Атлантиду невидимую плоским дном зацепился.

 

Тощим доктором звонко зашибленные стали звонить родным, что и как узнавать. Повключали телевизоры, стали внимательно гуглить, мерять температуру, симптомы выискивать. Движуха кончилась. Пустеющий ковчег налетел на скалу. Былое веселье, озорное, на иной взгляд, наверняка безобразное, куда-то исчезло, словно клубами дыма за распахнутыми окнами растворилось. Вместо него – тишина, немота, по комнатам – глухая забитость.

Охрана стала очень формальной. Если раньше и мыши было не проскочить, но всё проносили, то теперь кто хотел что угодно мог пронести, но этого никому не хотелось. Всех бы отпустить, а солдатиков – по домам у мамаш отъедаться, но никому ковчежные были теперь не нужны, о них позабыли. И власть сменилась, и законы другие, и начальник тюрьмы сам давно уже узник, а сидельцы-страдальцы сидят, как прежде сидели-страдали. Кричи не кричи, зови волну не зови, чтобы нахлынув, ковчег сдвинула с мели и хоть куда-нибудь понесла. Ни волны, ни ветра – ни на что никаких упований.

Пустые улицы, пустынные времена.

А было! Всё – праздник, всё – торжество, всё – скорби и немощи одоление, и памятно детское: свежевыпеченное блаженство, сладостно-ванильно душу волнующее.

А стало? Будничность серая, постылость, нелепица, преследующие по пятам: черствеющего хлеба крошек бесчисленность, как ни сметай, по углам, по щелям, едва слышно шурша, мышино шелестя, разбегаются.

 

Под журчание телевизора, рассказывающего о странных явлениях: массовом падении мёртвых летучих мышей, установлено, ещё в воздухе умерли, о загадочном вымирании пчёл, об исчезновении бабочек, она задремала, но что-то грохнуло, то ли в комнате, то ли снаружи, и спросонья она чертыхнулась. Не замедлив, тут как тут чёрт перед нею явился.

– Кучеряво живёшь, сестра, ещё как кучеряво!

– С чего ты взял? – Не нашлась, растерялась, чего с ней не бывало. Попыталась рассмотреть говорящего, но ничего, кроме мелькнувшего и исчезнувшего блестящего пиджака, не увидела.

Уловив её взгляд, невидимый коротко бросил:

– Последняя мода. Звёздною пылью прикид окроплён.

– Чем, чем?

– Тем, тем, – передразнил и продолжил: – Да уж знаю. Крокодила кроткого по боку, и сюда на готовое, солдатиков соблазнять. Круто, старуха! Так недолго и всю армию развратить!

– С чего ты взял? – начала как бы оправдываться, неизвестно зачем, бог весть, перед кем. – Он просто своей дорогой пошёл, а я своей. Вот и всё.

– Ты, чувиха, не вы…бывайся, мозги мне не пудри, он своим путём, я своим. Бережком пошёл, среди ив плакучих сокрылся…

– Каких ив? Что, глупый, городишь?

– Не тормози, прямо скажи: надоел, свеженького захотелось. Это очень даже понятно. На солдатика резво набросилась.

– Ты кто такой? – От наглости стала в себя приходить.

– Разве твой дружок, ну, не солдатик, конечно, а Крокодил, тебе обо мне ничего не рассказывал? Мы с ним не то чтоб друзья, но кореши давние, немало каверз разнообразных замышляли, бывало.

– Каких каверз? Кто ты такой и чего тебе надо?

– А то не знаешь? Ein Teil fon jener Kraft… Ну, часть той силы… Короче, знаешь сама, не девочка, в школе тебя ведь чему-то учили. Давай, мать, тон поменяй, поговорим по душам. Обтяпаем дельце. А Кроткого крокодила просто забудь. Ни он тебе не нужен. Ни ты ему. Уж прости.

– Врёшь!

– Не приучен. Воспитан я в строгости. Стоит, наверное, для ясности добавить: в строгости христианской.

– Ну да, – пытаясь скорчить рожу, постаралась съехидничать.

– Вот те и да. Белиберда. Ерунда. Попаясничали и будя. Не понимающим объясняю. Всё просто. Кроткому хамелеону время пришло образ менять. Знаешь, как змеи кожу меняют, выползая из старой. Вот и он. Новая причёска, новый прикид, новые словечки, ну, и, понятно, новая гёрла. А может, пацан. Кстати, подумай, почему он тебя мальчишечьим именем называл? Но это уже не моё. Личное. Я в такое не влажу. Мне западло. Поняла? Не так я воспитан! А знаешь, не исключаю, из старой мужеской кожи он выползет – в новую женскую кожу вползёт. С него, змия, станется! Так что, дурочка, с солдатиком, пожалуй, ты правильно поступила. Давай, продолжай свою педагогику: всему, чему Кроткий тебя научил, его обучи!

– Какой такой образ? Новый? Старый? Пошёл ты! Не знаю. И знать не хочу. Вали отсюда. А то…

– Ну да, запустишь чернильницу. Мы это уже проходили, и подобного непотребства обучены избегать.

– Какая чернильница? Где возьму? Выкраду из музея?

– Ну, это, милая, ни к чему. Плохому, не бзди, не учу. И ты глупости эти оставь. А не веришь мне, так послушай.

 

Я вылезаю из собственной жизни,

Словно из старой кожи змея.

Я заползаю под опавшие листья,

Чтобы от всех вас, гады, укрыться.

Я исчезаю, от собственной смерти скрываюсь –

Не желаю подохнуть,

Я продолжаю, себя в ад провожая,

Жить, на смерть невзирая...

 

Ну, и так далее. Было ещё, позабыл. Вспомнила? Не я сочинил. Куда мне! Бог таланта мне не дал! Твой бывший дружок, пришибленный бесконечностью. Так, кажется, у него?

– Да пошёл ты…

– Со словами поосторожней. Ты не ведаешь, а Крокодил ещё в детстве постиг: слова – это сила. А что если уйду?

– Вот и иди. Хочешь на х…й, хочешь в п…ду. Дело твоё. Только в покое оставь.

– Оставить в покое? Пожалуйста, только в книге жизни за тобой покой не записан, тебе даже малое благоденствие не уготовано. Чтобы покоя сподобиться, тебе с кем-нибудь, да хоть с солдатиком, которого совратила, надо реальностями махнуться. Только кто на это пойдёт? Дураки ныне повывелись. Остались, ха-ха-ха, одни идиоты!

– Сам ты дурак. Жлоб тупой. Отстань. Отвянь. Отцепись.

– Дура! Ты мне не тыкай и не хами, а то взмахну лебединым крылом и навсегда привидением на этом ковчеге оставлю – жирных дяденек-тётенек ночами пугать.

– И ладно, считай, испугалась. Проваливай, отлетай, телепортируйся, или как ты передвигаться умеешь.

– Послушай, дурёха, успокойся, куриными мозгами раскинь, приготовься, сейчас я скажу… Готова услышать?

– Говори. Без загадок. И так всё осточертело.

– Вот-вот. Опять за своё. Ладно, послушай. Если одна бабочка может наделать делов… Ты меня понимаешь?

– Д-д-допустим…

– Так вот эта одна. Один взмах – и прореха в бытии, пустота, которой быть не может никак, мгновенно новым заполнится! А если целая стая? Или туча? Или, как там у бабочек?.. Какая у них, хм, со-ци-а-ли-за-ци-я, как, дьявол её побери, она называется? И тогда все причины-и-следствия перекрутятся на мясорубке времени совершенно иначе! На мясорубке! Это тебе не ножами справа и слева по мясу х…чить! Поняла, дурочка?! Поняла?!

– Заткнись. Не тренди. Хватит. Отвали, придурок. Ты ненормальный.

– Правда твоя. Ненормальный. Вот если эта вся туча… Что с нормальными будет? Нынешний потоп раем покажется!

– Ясно. Катись. Больше нет сил тебя слушать. В психушку свою возвращайся, а то петух кукарекнет, окна-двери-дымоходы закроют, опоздаешь на завтрак. А знаешь что… Давай баш на баш, жизнь на жизнь, судьбу на судьбу. Махнёмся, дьявол бесценный?!

– Ты, сука, дурочку не ломай и мне карьеру не порть. Пир чумной, который вам здесь сообразили, вот-вот закончится, и мы тебе с Крокодилом встречу устроим и о солдатике не расскажем. А дальше сами уж разбирайтесь. Не дурочка, соображаешь, что не задаром. От тебя – пустяки. Пару раз туда-сюда сбегать-слетать – по душам кое с кем поговорить…

– Псих! Ты о чём?

– Да так. О том, что вкусны были вчера поздним вечером суши, или как ковчегу истлевать, заживо загнивать, наслушавшись реперов, выбросившись, подобно киту, на грешную сушу, или, что греха таить, интересно, почём нынче у вас безгрешные души?!

У-ши, у-жи, жи-жи. Струна, взвизгнув, порвалась, звуки брызнули, полая темнота светом взорвалась.

Просыпаясь, она смотрела по сторонам, приметы реальности отыскивая затравленно, очумело. Летучие мыши, сгоряча обвинённые во всех смертных грехах. Невинные ивы плакучие. Души? Кто её травит? Кто дьявольские видения насылает?

Было темно. С открытыми глазами долго лежала, вглядываясь в чёрную беззвучную пустоту, пока не стало светлеть и раздались первые звуки – какой-то птице, как и ей, не спалось.

Увидев первый свет, услышав первые звуки, закрыла глаза и уснула. Ничего ей не снилось.

 

Наконец, преодолев серую сырость, наступил солнечный день, которого ждали: число выздоровевших превысило число заболевших, число тяжёлых уменьшилось и – об этом сообщили особо – никто сегодня не умер.

Всё возвращалось со всей прежней защищённостью, ложной и мнимой, и несомненной пустяшностью, и было странно и дико происходящее ощущать: уходящее было подлинным, настоящим, в отличие от того, что маячило впереди.

Общее несчастье слегка отступило – у каждого свои беды повыползали.

Она продолжала сидеть. Все сидельцы её призыва поразбежались: кто в больницу, большинство отпустили на волю. Ей повезло: контакт с носителем карантин автоматически продлевал. Иди знай, с кем общаться, кого сторониться. Глаза устали от чтения и от фильмов, и последние дни она только слушала книги, на серьёзное не было сил, вот и выбирала истории бесконечные, одна на другую похожие: любови то счастливые, то не очень, то долгие, то короткие, как когда, как у кого. Ещё немного, и мамиными историями начнёт забавляться.

На душе скверно, тишина клокочет в ушах, скверно настолько, что хочется посягнуть на святыню, да такую, на которую никто даже косо посмотреть не посмел бы. Только где такую святыню сыскать. Вопрос риторический. Вопросительный знак при нём – лицемерие.

Пыталась отделить в своей жизни то, что совершалось по её воле, от того, что диктовали ей обстоятельства, пыталась и не могла. Казалось, этот узел сама завязала, но, если за ниточку потянуть, оказывалось, ничего другого сделать она не могла.

Зачем набросилась на солдатика? Что и кому хотела она доказать? Набросилась от тоски? Из жадности? От безнадёги? Или потому – она вспомнила – что фирменный жест Кроткого тот повторил. Поманил – и пошла.

Уснуть бы, все скверные мысли без сновидений проспать, без них, надоедливых, невозможных, проснуться: вот и не было Кроткого крокодила и карантинного заточения, и, вообще, не было ничего, что бы хотелось забыть. А было только то, что очень хочется помнить во всех мельчайших подробностях и никогда не забыть.

На несколько мгновений она забывается: все шорохи, все далёкие отзвуки города слышит, и вместе с тем от всего назойливого отделяется, и огромная тень будущего её накрывает. Там, откуда звуки доносятся, ясно, светло, а там, куда она отделилась, всё чёрная туча накрыла, и кажется: клочки чёрные, словно огромные бабочки, сухим дождём падают с неба на землю, и теперь ей хочется из дрёмы, из забытья вырваться в явь, в живую реальность, на вольную волю, хотя толком не знает, где воля, а где несвобода, её неуклюжий антоним.

На воле тепло, почти жарко, уже не очень пустынно: то, на всю длину выпустив поводок, за псом хозяин спешит, то застоявшаяся машина, свободе дивясь, на скорости позабытой промчится. А в ковчеге зябко, пустынно, тело хрустит хрящевато, и свет голодный, холодный. По коридорам изредка одиноко тащатся бесцельно, неизвестно куда плохо одушевлённые существа. На воле слова светлые, лёгкие. В ковчеге – тёмные и тяжёлые.

Досматривая один из бесчисленных фильмов, словила себя на мысли: вот, ещё пару минут, фильм кончится, и надо будет думать, о настоящем своём размышлять, все фильмы забыв. А там, в настоящем, одна мысль справа зудит, слева другая её проклинает.

Это убежище было не адом и даже ещё не чистилищем, чем-то похожим на лимб. Получается, католики вердиктом Папы лимб, предшествующий чистилищу, где находятся души дохристианских праведников, Бога истинного не познавших, и души некрещёных младенцев, католики лимб отменили, а вирусологи изобрели.

Кутаясь во всё что придётся, она представляет лагуну: тёплое море, светлый песок, вольная беззаботность, обнажённость, от всего и вся, что вне тебя и вне этой лагуны, счастливая отъединённость. Надоест? Когда-нибудь. Наверное. Но когда ещё это случится. И случится ли вообще. Это не вопрос, не утверждение, это само по себе, это негромко и не словами произносит лагуна.

В раю люди сперва не говорили. Ни к чему. Без слов всё понятно. Наверное, и слов ещё сочинить не успели, в шелестении листьев и трав не успели подслушать, у птиц и цикад позаимствовать.

 

Положение было стрёмным: ни в морду плюнуть, ни в ухо дать. Кроме еды, электричества и, дело понятное, травки, от мира не нужно было им ничего. Свободу украли? Устроим фестиваль и будем, как любвеобильные боги, свободны! Но если бы так. Сиплой чернобыльской тихою sape-ой мир пробирался – в их ковчежную крепость прорваться, защитную стену сломать, их всех захватить. Вот так. Сперва сажают, потом из кичи выкуривают. Куда?

 

Туда, где по-старому противно и по-новому страшно.

Туда, где нынешний истеричный мажор сменится смертельно тоскливым минором вседневным.

Туда, где вот-вот пооткрываются всяческие места слишком пристального общения, от которых они напрочь отвыкли, и куда больше совершенно не тянет.

Туда, где их обступят события, из другой, из чужой памяти извлечённые.

Туда, откуда, топотом из сцены пыль выбивая, с неотвратимостью неотвязно живучий, вирусом подавляющего большинства заражённый, корча рожи, корёжа плоть, миманс надвигается.

Туда, где люди появляются неожиданно, словно сдвиг в семантике, завораживающе.

Туда, где воздух настолько очистился от трудов человечьих, что трудно чистым дышать.

Туда, где вместо ребёнков на детской площадке коты и вороны резвятся, и вот-вот появятся беглые крокодилы.

Туда, где они живали когда-то и где им жить не придётся: и место не то, и они, вроде бы, те, но другие.

Туда, где они будут видеть себя сегодняшне здешними, словно со стороны, совсем как видят тело своё со стороны, отчуждённо во время клинической смерти.

Туда, где они себя не узнают.

 

Время шло, день и ночь они ковчежничали до полного одурения. Воздух в ковчеге пыльный, густой, застоявшийся, вобравший всяко-разные ароматы. Ему бы бриз – от души, вволю, или грозового озона, вместо этого пылевая буря – и вчера, и сегодня, и, прогнозируют, завтра.

Похоже, последняя метафора вскоре покинет ковчег, праздник смерти вот-вот закончится, и праздник жизни начнётся прямым текстом, без тропов. Первый был суровей, но веселей.

Пустеющий ковчег напоследок развлекается, не мудрствуя, без выноса мозга, грязновато, на иной вкус, отвратно-развратно, о ближайшем будущем ведунов и оракулов вопрошая. Расставаясь, народ, некогда на фестивале взбодрившийся, а затем ввергнутый в ступор доктором, чудовищно всех запугавшим, обменивался телефонами, мелкими презентами, странными словечками, вывезенными из стран отдалённых, мыслями по большей части чужими, за давностью ощущавшимися своими, чёрными каменными африканскими статуэтками, куриными богами и прочими глупостями, обменивался прошлым и будущим, и, понятно, душами, уже мёртвыми и живыми ещё: отдававший свою не терял, чужую неведомо зачем приобретая. Последнее, вероятно, можно назвать малоисследованной разновидностью метемпсихоза, его особой мутацией, которую по месту обнаружения следует назвать, конечно, ковчежной, по времени, надо полагать, китаянкой – с отсылкой к знаменитой испанке, которую, будем уповать, новая девица не превзойдёт.

Новое слово? Новое значение прежнего? По крайней мере, попытка – не пытка заточеньем ковчежным, с которым расставались нехотя, во всяком случае, без азарта: не выпрыгивали – выползали на волю.

В полупустом, сдувшемся ковчеге редкие голоса гулко висли летучими мышами в зияющей пустоте. Уже не бегали, не сновали, не разбредались и не толпились, пустой воздух звуками насыщая, но, возвращаясь на круги своя и тишину возвращая, степенно рыбы вплывали. В полупустом ковчеге встретиться шанс был велик, в тишине – разговориться. Вот и пересеклись: она округло, он окрылённо, она с отросшими волосами, у него небритость сменилась пушистостью. Скрестились нос к носу на одном из мягких поворотов судьбы – где пропадал(а)? – долгожданно столкнулись.

Ни уговаривать, ни тормошить-подбадривать на этот раз не пришлось. Теперь он, к её удивлению, не дав опомниться, взял в свои руки вместе с инициативой её, потащил, и когда они в номере отдышавшись, заговорили, сошлись на том, что обоим чертовски здесь надоело и хорошо бы сбежать.

– Куда?

– Хоть бы куда. Лучше всего на необитаемый остров.

– Клёво! И где такой думаешь отыскать?

– Не знаю. Но должен ведь где-нибудь быть.

– Успокойся, не тешься: нет и больше не будет. Не производят, не выпускают. Творение закончилось и возобновляться не собирается.

– Значит, бежать больше некуда?

– Это ты сказал. Бежать не значит, что прибежать. А бежать проще простого.

– Да ну?

– Вот и да ну. Захватим ковчег необжитый и двинем отыскивать остров необитаемый.

– Отыщем?

– Будем искать.

– А пока…

И они, теперь уже не спеша, повторили под звуки шиллеровско-бетховенского гимна Евросоюза, праздновавшего начало освобождения от злого поветрия. С какого бодуна кто врубил его и зачем, всполошив немногочисленных иноков и инокинь, оставшихся на ковчеге?

 

Мать-природа всё живое

Соком радости поит,

Всем даёт своей рукою

Долю счастья без обид.

Нам лозу и взор любимой,

Друга верного в бою,

Видеть Бога херувиму,

Сладострастие червю.

 

Только-только едва стало светлеть: пиу-пиу – первое робкое трепетание. Чем больше света – тем больше птичьего пения, а затем и других звуков, гармонию света и музыки нарушающих. Днём, когда птицы затихли – сиеста – на высветленной солнцем верхушке одного из двух тёмно-зелёных ответвлений великолепного кипариса, той, что повыше, раскачивая её, светло-зелёно сидел попугай и что-то клевал: хвою, шишку, кто разберёт, что по нраву этому беглецу, сытой клеткой и постоянным надзором за жизнью своей пренебрегшему, сбежавшему на волю, которой, вполне возможно, уже голодно тяготился. Может, он хотя бы слегка говорящий? Кто его знает. Не спросишь. Пообедав и оставив тонкую верхушку согнутой на бок – подмял, подломил – предпочевший сытости волю встрепенулся – и улетел.

А два ковчега, сближаясь и отдаляясь, по-прежнему плыли. Одному из них было суждено утонуть: вместе в единственный миф не вмещались.

 

 

ЗУДЯЩИЙ ГУЛ. ГРЯДУЩИЙ ГУНН. ЗАКЛЯТЬЕ

 

Качнётся маятник, и флюгер задрожит,

Ветер задумчиво изменится – к ненастью,

Обступят страсти грозные, напасти,

Шаг к пропасти безжалостной – пропасть, и

Трамвай на повороте дребезжит,

Скользит по рельсам звонко Вечный жид.

 

Ах, губ сухих губительная страсть,

Огромных глаз бесстрашная строптивость,

Ох, междометий гулкая ревнивость,

И понимание, что всё на свете – мнимость.

Всё! Вера, дружество, любовь и даже власть,

Когда налакомишься этим всласть.

 

Без знаков препинания пройти

Сквозь древний стих, в котором люди – братья,

Власть над стихом случайно обрести,

И вместе с позолотой соскрести

Обманчивые липкие объятья.

Зудящий гул. Грядущий гунн. Заклятье.

 

 

С ФАУСТОМ ВЫТЬ – ПО-ФАУСТОВСКИ ЖИТЬ

 

Сын Одиссея – милый Фаустёнок,

В чём, дерзкий, мнишь отца ты превзойти?

Как он, весь мир угрюмо обойти,

Выискивая тайны по пути,

И зная про себя: гадкий утёнок,

Сообразить, что мир нежен и тонок?

 

А потому порочный круг прорвать.

Узел случился? Скальпель – и довольно,

Нить каждая отпущена на волю.

На волю? Значит, и на волю боли,

Вольно смеяться и вольно рыдать.

Таков удел. Увы, ни взять, ни дать.

 

Случайную девчонку соблазнить

Величьем мысли? С бесом поякшаться?

На ты с ним перейти и побрататься?

Тонзуру выстричь? Ринуть в святотатцы?

Или себя ещё чем ублажить?

С Фаустом выть – по-фаустовски жить.

 

Утром долго лежал, не вставая, над самим временем вселенствуя беспредельно. Хорошо, сегодня ещё завтрак под дверью. В последний раз. Завтра – новая-старая жизнь: о хлебе насущном заботы. А пока ленюсь и ревную. Я ведь знаю, что первым учеником он меня не считал. А теперь был бы я первым? Или он меня бы не понял: времени немало прошло, я изменился, а он – сумел бы, поспел? Он ведь меня сегодняшним, да что там сегодняшним, даже вчерашним меня не застал. Но и того, кто меня обгонял, хотя гонок не было никаких, и его, которого нет уже тоже – ушёл молодым – и его не застал. Не застал широкой славы в узких кругах, его смерти и мемориальной доски, из власти выбитой сыном. Думаю, тот был ему ближе и возрастом, и судьбой, а с этим невозможно тягаться. Остаётся одно: ревновать безутешно, нелепо, посмертно. Ни славой не мериться, ни судьбой, ни, тем более, смертью, которая неизбежно и непочтительно ракурс резко меняет.

 

– Что это было?

– Всего лишь чума.

– Только чума, вы считаете?

– Да, так считаю.

– Что же вы оды слагаете ей?

– Возлагаю…

Ведь не на оба, на все была в мире дома.

 

Вечером отправился на прогулку. Было сыро. Даже сейчас эта бесконечная зима ещё мелко дождила, докапывала, словно мстила за свой уход, подобно тому, как уходящее поколение мстит непониманием сменяющему его, должным не остающемуся.

Воет ветер в бездушном пространстве, завывает то псом, хозяина потерявшим, то шакалом, голодно соития жаждущим.

Подумалось: как бы вместе с зимой поветрие снова не накатило. Когда стали один за другим уходить, в номера превращаясь, дверцы шкафов распахнулись, и, убежище покинув, скелеты, хрустя и гремя, на ходу рассыпаясь, не дождавшись всеобщего сухих костей воскрешения, пустынным улицам глумливо и беззастенчиво макабрический танец являя, вдогонку за номерами вслед устремились.

 

КТО? УЗНИК? ЧЕРНОРИЗЕЦ? ЗВЕЗДОЧЁТ?

 

Я вижу келью тесную от книг,

Я вижу келью от людей пустую,

Тьму пестую мне чуждую густую,

Чтобы постичь мне истину простую,

Протягиваю губы – горек миг:

Исчезла. Мрак. Вместо неё возник…

 

Кто? Узник? Черноризец? Звездочёт?

Алхимик пражский, Голема творящий?

Провидец, тропы в прошлое торящий?

На что ему? Что ищет? Что обрящет?

Ясно одно: не славу, не почёт.

А жизнь? Эта безделица не в счёт.

 

Зато песчинки в небе сосчитать,

Счесть звёзды на солёном побережье –

Что может быть достойнее, но прежде

Попробуйте в щель уместиться между

Жизнью и смертью и не причитать:

Темно ужасно, текст не прочитать.

 

К чему вам эта келья, письмена,

Алхимик злой и Голем ненасытный,

Тем более чернец не именитый?

Сюжетец так себе, по чесноку: избитый,

Как чай спитой, век, выпитый до дна.

Но келья тесная, однако же, видна.

 

Он шёл, стреножив воспоминания, но №17 следовала за ним по пятам, и за ней долгая цифровая несметность тянулась.

Он шёл, радостно выбравшись из мучительно застылой оседлости в неприкаянную бесприютность сквозную.

Он шёл, и молодой западный ветер сладостно-горьковатый, с древним восточным сухим и жарким встречаясь, его подгонял.

Он шёл асфальтированной обочиной мироздания, освещённой звёздами, фонарями и светляками.

Он шёл, подчинившись дробному ритму собственных мыслей, рваному, нервному, шёл, прерывисто оглядываясь, на прошлое натыкаясь, об озорное будущее спотыкаясь.

Он шёл, воле обратного отсчёта нехотя подчинившись, не в силах сопротивляться.

Он шёл, пытаясь представить себе новых мальчиков-девочек, и они возникали размытыми фигурами, исчезающими в беспощадном тумане.

Он шёл, время от времени голову вверх задирая, ощущая себя в колодце, на дне. Что такое колодец? Пространство, в которое можно попасть исключительно сверху.

Он шёл, озираясь по сторонам, взгляд в землю вонзая, пытаясь отыскать слова, отпечатавшиеся годовыми слоями древесными.

Он шёл, вопросом себя подгоняя. Что это было? Случайное стечение обстоятельств? Наверное. Это ведь не музыка созвучий, где случайности исключаются.

Он шёл, вслушиваясь в самоубийственный ход истории, которая задним числом непременно логична, истории, спотыкающейся о собственное величие.

Он шёл, пытаясь представить, что в жилых отсеках ковчега творится: жена, женатые дети, любовь, свары, междоусобицы, сумятица жизни не всегда ароматная: что поделаешь, самые тонкие звоны обычно самые толстые звонари из тишины извлекают.

Он шёл, ощущая, что за эпоху затворничества, которая когда-нибудь обретёт статус belle époque, небо, не выдержав тяжести звёзд и луны, желтоватым светом восково отекающе, небо ближе к земле опустилось.

Он шёл, подразнивая себя мыслью нелепой: в какую бы ересь счастливую немедленно, очертя голову, стремительно впасть?

Он шёл, сознавая, что будущее, которое призываем и прозреваем, к которому стремимся и страшимся которого, приходит тьмой или рассветом нас уничтожить.

Он шёл, полнясь духом и духом скудея, и без единой склейки, без монтажа сбывающаяся судьба в судорожном ритме двигалась по узким улочкам кровеносным, расширяющимся до вольности площадей, чтобы, простор вдохнув, сузиться до обыденности ежедневья.

Он шёл вдоль ковчега, размышляя: когда ему даруют покой, когда и где его сочинитель точку поставит?

 

Затухает текст, рвётся, плохо сшивается, новые слова отторгает: собственным смыслом до краёв переполнен, страха небытия больше не имет.

И то сказать: закрывая эпоху, вешая на неё амбарный замок, себе изменил, вместо немолодого, скажем прямо, мужчины, выбрал юную героиню. Видимо, возраст: на молоденьких потянуло.

 

 

Апрель-май 2020

 

 

 


Канал 'Новая Литература' на telegram.org  Клуб 'Новая Литература' на facebook.com  Клуб 'Новая Литература' на linkedin.com  Клуб 'Новая Литература' на livejournal.com  Клуб 'Новая Литература' на my.mail.ru  Клуб 'Новая Литература' на odnoklassniki.ru  Клуб 'Новая Литература' на twitter.com  Клуб 'Новая Литература' на vk.com  Клуб 'Новая Литература' на vkrugudruzei.ru

Мы издаём большой литературный журнал
из уникальных отредактированных текстов
Люди покупают его и говорят нам спасибо
Авторы борются за право издаваться у нас
С нами они совершенствуют мастерство
получают гонорары и выпускают книги
Бизнес доверяет нам свою рекламу
Мы благодарим всех, кто помогает нам
делать Большую Русскую Литературу



Собираем деньги на оплату труда выпускающих редакторов: вычитка, корректура, редактирование, вёрстка, подбор иллюстрации и публикация очередного произведения состоится после того, как на это будет собрано 500 рублей.

Сейчас собираем на публикацию:

02.08: Юрий Сигарев. Грязь (пьеса)

 

Вы можете пожертвовать любую сумму множеством способов или сразу отправить журналу 500 руб.:

- с вашего яндекс-кошелька:


- с вашей банковской карты:


- с телефона Билайн, МТС, Tele2:




Купите свежий номер журнала
«Новая Литература» (без рекламы):

Номер журнала «Новая Литература» за сентябрь 2019 года

Все номера с 2015 года (без рекламы):
Литературно-художественный журнал "Новая Литература" - www.newlit.ru


 

 

При перепечатке ссылайтесь на newlit.ru. Copyright © 2001—2020 журнал «Новая Литература».
Авторам и заказчикам для написания, редактирования и рецензирования текстов: e-mail newlit@newlit.ru.
Меценатам, спонсорам, рекламодателям: ICQ: 64244880, тел.: +7 960 732 0000.
Реклама | Отзывы
Рейтинг@Mail.ru
Поддержите «Новую Литературу»!