Даниил Альтерман
Роман
![]() На чтение потребуется 5 часов 30 минут | Цитата | Скачать файл | Подписаться на журнал
Оглавление 6. Часть 5. Болезнь 7. Часть 6. Под стеклом Часть 6. Под стеклом
«И был вечен, и было утло, – день четвёртый».
Михаил Юдсон
За металлической стеной вагона, в котором я ночевал, смутно слышались чьи-то шаги. Кто-то переступал, ходя вперёд и назад по короткому отрезку пространства рядом с вагоном: останавливался, топтался на месте и снова продолжал своё хождение. И лишь в последнюю секунду перед своим вязким и тягостным пробуждением я осознал, что этот шум снаружи давно мешает мне спать. Память моя мгновенно окинула взглядом злоключения последних пяти дней. Как это часто бывает в подобных ситуациях, я не сразу и с трудом понял, где я нахожусь. За пустым проёмом в ржавом каркасе вагона гулял несильный ветерок, было пасмурно. Редкий дождик моросил с перерывами, но это не мешало человеку снаружи, терпеливо и настойчиво ожидающему моего пробуждения, убивающему время маетным хождением из стороны в сторону. Я медленно напялил на себя всю тёплую одежду, которую мне дали на днях жалостливые подростки. Вещи висели на мне кургузо, ни одна не была мне по размеру, и своим грубым прикосновением кололи и раздражали тело, как если бы я надел на себя огромный холщовый мешок. Я вышел из вагона или, точнее, спрыгнул на землю с его порога. Незнакомый человек подошёл ко мне, спокойно и приветливо протянул мне свою руку. – Здравствуй, моё имя Эмиль. Я знаю, что ты ночуешь здесь уже несколько дней, подростки мне об этом рассказали. Я живу здесь неподалёку. Если пойдёшь со мной, я дам тебе возможность принять настоящий горячий душ. Когда ты последний раз мылся? У человека была приятная, спокойная улыбка, с оттенком какого-то спокойного, грустного одиночества. Я пожал его руку и согласился за ним идти. Горячий душ – это то, что было мне необходимо, так как по моему телу уже распространялась нехорошая навязчивая чесотка. Жилище незнакомца было в трёхстах метрах от вагона, и находилось в одном из приземистых двухэтажных патио, стоящих по линейке вдоль узкой улицы с глиняными стоками для воды. Мы поднялись на второй этаж. Эмиль достал ключ и отпер дверь своей квартиры. С первого взгляда становилось ясно, что это квартира небогатого, а скорее бедного бобыля. Было чисто. В небольшом салоне, из которого в основном и состояло жилище, стояла узкая аккуратно застеленная односпальная кровать. Следов женского присутствия не наблюдалось. Это было пристанище одинокого бирюка, которому можно было дать лет сорок. Я рассказал ему свою историю, пока мы сидели на жёстком краешке его кровати, и он выслушал меня, как мне показалось, с большим вниманием. Эмиль выдал мне полотенце, баночку шампуня, проводил меня в душевую и, уже прикрывая дверь, попросил не тратить слишком много воды. Всё-таки, в душевой я дал себе полную волю и пропарился как следует, не экономя воду. Когда я закрыл вентили крана, дверь в душевую открылась, и Эмиль вошёл внутрь в полураздетом виде. Я тоже был ещё голым и вертел в руках полотенце. Нисколько не стесняясь, будто речь шла о каких-то обыденных, само собой разумеющихся вещах, Эмиль сделал мне несколько грубых по содержанию, но мягких по подаче сексуальных предложений. Я отказался, и мы оба стояли и озадаченно пялились друг на друга. Пока Эмиль не заговорил снова. – Дани, у меня нет женщины. Ты не мог бы постоять передо мной пару минут раздетым? Я хочу кончить. После этих слов он придвинул под свой зад табуретку и начал мастурбировать. Для меня в этой сцене не было ничего странного или шокирующего. Правда, меня обеспокоило другое. Я увидел, что в паху Эмиля, в промежности и на ляжках находится огромное фиолетово-сиреневое пятно. И первой моей мыслью было подозрение о венерической болезни. Когда он вышел из душевой, я ринулся к полке с одеколонами и, придирчиво обнюхивая каждый, выбрал самый сильный по крепости. После чего обработал этим одеколоном всю поверхность своего тела. Немного успокоившись и подумав, я пришёл к выводу, что увиденное мной пятно было родимым. Я оделся в шмотки, заблаговременно приготовленные Эмилем, и вышел в салон. Эмиль учуял запах, вернулся в душевую и обследовал полки. После чего вернулся в салон с опорожнённой мной склянкой из-под одеколона и сделал мне резкое замечание за то, что я использовал её без его разрешения. Но тут же смягчился и пошутил, что у меня хороший вкус, и что я выбрал самый дорогой предмет его парфюмерии.
После недавнего телефонного разговора с отцом Лёни я должен был уверовать в то, что Лёня мёртв. Но осознать, что я убийца, было тяжело и страшно. Душа моя просила у судьбы очередной большой поблажки. К тому же, краем своей интуиции я чувствовал, что мне не сказали правды. Но даже если мой отчим выжил после моего нападения, то, скорее всего, теперь находится в одной из больниц, с тяжёлыми ранениями. Мои изменённое восприятие и усиленная болезнью тревога рисовали мне страшные картины будущего и реагировали на реальность каким-то покорёженным способом. Я ожидал неминуемой справедливой кары, и все мысли крутились и мучительно, и постоянно приходили к тому, что, в случае поимки, меня тем или иным способом умертвят. Три последних месяца я чувствовал, будто весь мир обрушился на меня всей своей мёртвой тяжестью. Было непонятно, куда и как двигаться, как жить.
Я и Эмиль опять сидели в салоне, на краю его жёсткой кровати. Я снова повторил ему свою историю, но теперь уже в больших деталях. Эмиль снова выслушал меня молча. Из-за своей молчаливости, как черты характера, он казался вдумчивым. Я сказал ему, что за последние дни каких только не передумал мыслей, и что в голову мою лезет мысль самая неприятная, пугающая и гадкая. Но именно она кажется почему-то самой разумной. Во-первых, мне нужно какое-то удостоверение личности, хотя бы временное, хотя бы поддельное, так как бегать от полиции бесконечно долго я не смогу. Во-вторых, мне потребуется какое-то жильё. И, в-третьих, я пришёл к выводу, что из всех существующих занятий мне осталось только одно, последнее, – занятие проституцией. В ответ на мою исповедь Эмиль заговорил, – Ладно, парень, я подумаю, что можно сделать. Мне потребуется созвониться с моими друзьями в Тель-Авиве. К тому же, я уже помог нескольким таким же, как, ты подросткам. Этот вагон притягивает бездомных и преступников как магнит. Эмиль стал одеваться и скоро попросил меня выйти из квартиры, сказав, что должен идти оформлять пособие по безработице. – Встретимся завтра утром, у вагона.
Я вернулся в вагон. День задавался тёплым. Ступни мои зажили, но лёгкого, успокоительного сна я даже и не ждал. Теперь самый продолжительный мой сон длился не больше трёх часов. И мне приходилось оставаться львиную долю суток наедине с собой, наедине с терзающим и переходящим в панику воображением. Мрачные размышления бродили во мне странными, дикими, будоражащими до изнеможения фантазиями. Я думал о Лёне, о том, как хладнокровно и обыденно он разжевал и выплюнул мой разум. Целыми минутами задумывался о природе гипноза, начиная осознавать, что гипноз – это ключи для чужого входа в чужое подсознание, не какие-то яркие картинки, возникающие на счёт «три», а – состояние, когда один человек замещает своей личностью – личность и сознание другого человека. В тот же день мне пришла в голову мысль, что если бы не постоянное, многолетнее науськивание меня отцом против Лёни, под гантель мог попасть любой другой человек. Иной поворот событий не исключал отца как потенциальную жертву, поэтому я кипел злобой к ним обоим. Хотя обида на Лёню уже уступала жалости и состраданию. Я не мог представить себе, что творилось в нашей квартире после моего бегства. И лишь через год младший брат рассказал мне о забрызганных кровью стенах, которые он увидел, когда вернулся домой после ночи, проведённой у бабушки. Поздно ночью я провалился в сон. Мне снился Тель-Авив, какие-то незнакомые люди. Грязные стены случных квартир. Азиаты, сующие мне в лицо свои дурно пахнущие гениталии.
Проснувшись, я вспомнил свой разговор с Эмилем, мой бредовый план действий. И вдруг понял, что такая жизнь может оказаться для меня страшнее и отвратительнее смерти.
Я проснулся в пятом часу утра. На моём запястье болтались часы, и я мог следить за временем. Вагон я решил как можно быстрее покинуть, так как боялся возвращения подростков, которым я показывал свои денежные купюры. Неосмотрительно засветившись деньгами перед уличной шпаной, я боялся, что они вернутся в компании своих старших товарищей и обчистят меня. В этом случае я остался бы не только без крыши над головой, но и без возможности нормального питания. С Эмилем я тоже не хотел больше встречаться. Я так и не проникся к нему доверием, так и не сумел понять, что это за человек, и поэтому не знал, чего от него ожидать. Боясь случайного доноса и шарахаясь от каждого встречного, с этого дня ни одно место ночёвки я не делал для себя постоянным.
Натянув на тело все самые тёплые вещи, я отправился к своему тайнику – месту, где я спрятал деньги, прежде чем обосновался в вагоне. Это был двор одного из близлежащих домов. Деньги были завёрнуты в полиэтиленовый пакет, присыпанный землёй. Я быстро нашёл это место, так как внимательно запомнил его, когда оборудовал тайник. Я сразу заметил, что место потревожено. Что пакет лежит не под землёй, а на поверхности. Пересчитав деньги, я убедился, что в пакете осталась только треть от изначальной суммы. Решив, что ошибся в счёте, снова пересчитал. Денег от этого больше не стало. Пытаясь понять причину, снова подумал о подростках. Они могли проследить за мной, за моими действиями. Но тогда напрашивался вопрос: почему они не забрали все деньги? Что это? Какое-то странное воровское благородство? Или – всё-таки ошибка в счёте? Погоревав немного об утраченном богатстве, я запихал оставшиеся деньги в карманы и отправился блуждать по ещё непроснувшемуся микрорайону. В шестом часу утра я стал встречать на улицах людей, выгуливающих своих собак. Все собаки проявляли ко мне повышенный злобный интерес. Казалось, они учуяли во мне что-то нехорошее. Даже если я шёл по противоположной стороне улицы, они бешено рвали свои поводки, повисали на них и истошно меня облаивали.
Я никогда не боялся собак. Всегда мог спокойно подойти к любому собачьему злыдню и потрепать его по загривку. Но теперешняя их агрессия была очевидной. Да и мало было приятного в том, что какой-нибудь бультерьер, норовил сжать челюсти на моих пятках.
Предрассветные сумерки дворов начинали рассеиваться. Лилово-сизый туман от клубов утренних испарений напоминал вечернюю мутную предзакатную гарь. У воздуха был цвет сгнившей и потёкшей хурмы. В деревьях начинали запевать птицы, но утро от этого не становилось более радостным. До этого дня я думал, что по утрам первыми покидают свои дома люди, спешащие на работу. Но теперь заметил, что сначала из домов выходят бомжи, облюбовавшие для ночлега очередную лестничную клетку. Теперь я отличал их по характерным движениям. По тому, как они, поёживаясь от холода, разминали и растирали свои замёрзшие руки и ноги. Я вышел на окраину микрорайона, туда, где начиналась промышленная зона. Недостроенные и заброшенные дома торчали, как послевоенные развалины или рухлядь. Тут и там сидели в будках какие-то охранники, которые начинали прикрикивать на меня, если я забредал на запрещённую территорию. Я смотрел на небо, на дымное свечение отмирающих утренних фонарей. Сверху ворочалось, перекатывалось само в себе бурлящее облако. Я шёл и думал, что так и выглядит обыкновенный ад. В этом у меня не было никакого сомнения, но – одна спокойная, грустная уверенность. Грозное, мерное дыхание дьявола было повсюду и во всём.
В следующие дни я снова ночевал в случайных подъездах, в удалённых друг от друга частях города. Чтобы никому не примелькаться и снизить вероятность доноса. Найти подходящий подъезд удавалось только с пятой-шестой попытки. И хотя я прокрадывался внутрь домов только в десятом часу ночи, а иногда и позже, – всё равно на лестничной клетке непременно появлялся какой-нибудь неожиданный человек с кислым подозрительным лицом, начинал задавать лишние для меня вопросы и давал, таким образом, понять, что я здесь совершенно непрошеный гость. Иногда при моём появлении из квартир высыпали сразу несколько человек, и опять начинались опасные вопросы и пересуды. Бывало, меня просто резко и грубо цукали. У меня было чувство, что люди каким-то образом заранее ощущают моё появление, хотя я не понимал, как они это делают. Повсеместно расставленных камер наблюдения тогда ещё не было.
И всё-таки я находил спокойное место, поднимался на второй или третий этаж, тихо, чтобы никого не разбудить, взгромождался боком на перила, переплетал свои ноги с металлическими поперечинами в основании идущих наверх параллельных перил. Закрепившись таким образом, я погружался в неглубокий, беспокойный сон. Сквозь сон я прислушивался к тишине подъезда и смутно за ближайшей дверью слышал спор и возню какой-то пожилой пары, сиплыми приглушёнными голосами обсуждающей вопрос, кто из них первым выйдет в подъезд, чтобы меня прогнать. Однако никто не появлялся. Набрав три часа необходимого сна, я спускался вниз, несколько минут рассматривал незнакомую улицу, размышлял о том, куда идти и что делать дальше. В рёбрах была неприятная резь от острых перил, во всех костях был холод. Каждая кость чувствовалась отдельно, конечности и тело были будто разобраны на части.
Послонявшись сутки по городу, к вечеру я вышел в незнакомый квартал. Здесь у каждого дома был большой, выстланный новой белой плиткой внутренний двор. Дома тоже были новыми, и в основном – многоэтажки. Да и весь жилой район был новым. Я, как всегда, двигался украдкой, осторожно. Стало быстро темнеть, и тогда моё внимание привлекла группа молодых людей на небольшой площадке хорошо освещённого входа в подъезд. Я наблюдал за ними из тени каких-то жидких насаждений. Компания была шумной, весёлой и разбитной. Ребята стояли у подъезда полукругом, покуривали, переминались с ноги на ногу и громко разговаривали. Меня стали достигать отдельные реплики. – А вот и скамеечки тут для нас поставили. Ха! Ха! Может, присядем, посидим, отдохнём? – говорил один. – Нет, время не то, – надо стоять по стойке смирно и нагуливать сон. Ха! Ха! – отвечал другой. Из темноты блеснули чьи-то белые зубы. Компания хохотала. Но этот смех показался мне странным. В нём было что-то механическое. Он был безжизненным и лживым. Так смеются магазинные куклы, роботы или клоуны, выбежавшие на арену. Я начал ощущать полную свою брошенность. Изматывающий меня все эти дни недостаток общения искушал желанием подойти и попытаться стать частью этой компании. Но, при моей депрессии, смех этот казался мне издевательским и даже кощунственным. Между нами было не расстояние двора, а ничем не покрываемая пропасть. И всё равно меня к ним тянуло, и этот уютный греющий круг подъездного света, в котором они стояли, казался заманчивым и приглашающим. Душа просилась к людям. Как голодный желудок, чувствующий в себе посасывающую пустоту, требующую пищи, мой мозг чувствовал потребность издавать какие-то звуки в присутствии хоть каких-то людей.
К полудню следующего дня я оказался на огромном пустыре, окружённом по периметру бесформенными валунами. За краем пустыря шла большая стройка. Пригибаясь и прячась за одним из массивных камней, я стал наблюдать за стройкой. За передвигающимся по высоким лесам рабочим, за плавно движущимся строительным краном и за натужно и разъярённо кряхтящим экскаватором. Вдруг общий монотонный шум стройки был нарушен включившимся мегафоном. Льющийся из мегафона звонкий лай состоял из слов, неразборчивых для слуха и не сцепленных каким-либо смыслом. И тут я ощутил уже знакомое, но ещё смутное беспокойство, которое появлялось всегда при наличии внешней угрозы. Из звукового потока, выплёвываемого мегафоном, в мои уши стали врезаться отдельные, отчётливые – сначала слова, а потом фразы. Меня парализовал резкий скачок напряжения – мегафон обращался ко мне, – А вот и наш беглец! – голос был насмешливым. – Он думает, что перехитрил всех! Что никто его не видит и не слышит! Да ты для нас как мошка в глазу, как муха на ладони! Мегафон разразился скачущим гомерическим хохотом, и мне показалось, что в следующую секунду из ниоткуда появятся люди, которые настигнут меня, повяжут и нацепят на меня наручники. Я ринулся бежать в сторону, противоположную от стройки. Бежал, пока звук мегафона за моей спиной не удалился и постепенно стих. Сердце моё билось, как теннисный мячик, готовый лопнуть от ударов, дыхание было прерывистым. Но минут через пять я начал успокаиваться и осознавать всю невероятность происходящего в моей голове. За этим последовала психическая разрядка, когда я вспомнил гомерическую шутку-выходку своего друга о том, что смех бывает «гоморическим». – Гоморический смех – это очень просто, говорил Серёжа, – это смех, которым смеются гомосексуалисты, когда предаются совокуплениям.
Я шёл по незнакомой улице и, внезапно устав, присел на низкую длинную деревянную скамью, рядом с таким же безымянным, незнакомым подъездом. Рейки скамьи были прогреты жарким солнцем, и я наслаждался теплом и отдыхом. В это время из подъезда мелко, неустойчиво семеня, выкатилась отупелого вида девочка-подросток, похожая на румяную куклу. Небольшого росточка, пухлая, она была перетянута в какие-то наспех надетые тряпки, перевязана врезающимися в одежду тонкими ремешками. Девочка подошла к скамейке и замычала. Я посмотрел на неё внимательнее и понял, что это инвалид, с заметным тяжёлым отставанием. От девочки шёл тугой, густой, монотонный гуд, как если бы заика мучительно старался произнести букву «эм», только губы её так и не размыкались. Девочка-инвалид села на скамейку рядом со мной и, раскачиваясь назад и вперёд, завывала, не прерывая звука. Через минуту я отсел от неё на другой край скамейки, и исходящий от неё гуд стал сразу намеренно громче, переходя в заметную мелкую вибрацию. Я поразмышлял об увиденном, и мне стало её жалко. Девочка не умела говорить, и это больное завывание было для неё единственным способом привлечь чужие внимание и энергию. Из того же подъезда вышла пожилая женщина с жестоким, узким лицом, то ли родственница, то ли сиделка девочки-инвалида. Приблизилась к нам и быстрыми, короткими движениями стала одёргивать одежду на больной, резко и грубо на неё прикрикивая, – Не, мычи! Прекрати мычать, дура! Я встал со скамейки и пошёл прочь. Вскоре я вышел в спальный район, где трёхэтажные обычные дома шли вперемешку с одноэтажными плоскими домами, вокруг которых были обширные дворы-сады с изгородями-штакетниками. Мимо меня то и дело пробегали шумные стайки детей, играющих в какую-то разновидность пятнашек. Одна из девчонок визжала и орала особенно пискливым, высоким и оголтелым голосом. В любой детской стайке бывает такой ребёнок, который кричит больше других и задаёт тон любой игре. Перед моим носом пронеслись двое, их сандалики громко шлёпали по асфальту. Мальчишка, которого настигала догонявшая его крикунья, загнанно и обиженно завопил: – Почему ты всё время кричишь?! Почему ты всегда кричишь больше всех? От тебя болят уши! Девчонка задорно, весело и задиристо закричала ещё громче: – А мне нравится кричать! Нравится, понял! И я буду кричать столько, сколько мне приспичит! Вся эта перебранка происходила на иврите. Я вдруг подумал, что эта девочка, в свои девять лет, знает о жизни больше, чем я в свои девятнадцать… И ещё мне вспомнилось изречение на иврите: «Приходить к пониманию простых вещей трудным способом». Это было сказано скорей всего обо мне. А ещё в голове трещали слова волчицы из кинофильма про Красную Шапочку:
«Если ты – настоящий, порядочный волк, даже если вся шкура в заплатах, и в глазах не погасла кровавая месть, и природная злость у тебя ещё есть, – то врагов своих заклятых ты, с честью, должен съесть! Мы – не ангелы, а волки! Стесняться нам чего? Чего?»
Сказать честно, волком я себя не чувствовал. А казался себе маленьким слепым котёнком, который выбежал на проезжую часть, попал под машину, которая отдавила ему лапу, и от боли и ужаса прозрел. Говорят, Бог умер, – как это наивно! – его утопили, когда он был маленьким котёнком.
Я понимал, что мне нужна одежда, которая хорошо бы на мне сидела и была мне по размеру, и начал воровать. Хотя никогда раньше не считал себя вором, а само воровство вызывало во мне брезгливость. Но преодоление морального запрета далось мне без труда и без внутренней борьбы, и даже легко. Так, будто никакого запрета и не было. Более того, мои действия казались мне естественными. Всё ханжеское чистоплюйство и наслоения прошлого воспитания слетели с меня в мгновение ока.
С наступлением сумерек я прокрадывался под первые этажи незнакомых зданий, под бельевые верёвки, на которых сушилась влажная одежда, и, оценив на глаз качество и размер вещи, аккуратно освобождал её от прищепок. За два дня у меня скопился целый мешок шмотья. Это были джинсы, тёплые свитера и даже носки. Я мог ходить по улицам, не привлекая подозрительного внимания полиции и горожан. Теперь я был менее заметен, и меньше выделялся из толпы.
В городе на уличных и помещённых внутри дворов скамейках ко мне подсаживались словоохотливые бабульки и, думая, что я замечательная находка для разговора, затевали со мной бессмысленную болтовню. Я выслушивал их минут по десять, после чего поднимался со скамьи и уходил.
Об Ицике я вспомнил случайно и решил его навестить. Была надежда получить у него помощь – деньги, одежду и, может быть, даже приглашение на ночлег. У этого парня, год назад, я несколько месяцев отработал сиделкой. Сам он был развозчиком пиццы и попал в дорожную аварию, позволив себе лихачество на своём модном и ослепительном мотоцикле. Получив тяжёлую травму ноги, он вынужден был провести несколько месяцев в кровати, почти неподвижно, почти не вставая. Когда я приходил к нему, то целые часы уходили у нас на разговоры, и между нами установились неформальные, дружеские отношения. Я думал, что он может проникнуться моей историей и может посильно мне помочь, как когда-то помог ему я.
Быстро отыскав его дом, я поднялся на третий этаж. После моего стука в дверь несколько минут, из квартиры не доносилось ни звука. Потом я услышал, как кто-то пошаркал и подошёл к двери с обратной её стороны. Дверь открыл отец Ицика, что сильно меня удивило. Насколько я помнил, к моменту нашего расставания Ицик проживал в своей квартире один, а отец и подруга лишь приходили его навещать. Отец сонно пробурчал, что Ицика нет дома, и чтобы я приходил вечером. Кажется, он даже меня не узнал. С испорченным настроением я спустился вниз по лестнице на пустынную площадку первого этажа и стал бесцельно и бессмысленно наблюдать за улицей. Был первый час дня, когда моё внимание привлекло поведение одной молодой женщины. Она шла по противоположной стороне улицы и неожиданно свернула с тротуара, открыла какую-то незапертую калитку и, уверенно пройдя по тропинке через ухоженный дворик, оказалась перед дверью богатого двухэтажного коттеджа. Потом она бережно достала из сумки и так же бережно положила на крыльцо дома блестящий свёрток, в котором я узнал небольшой празднично упакованный кремовый торт. Не постучав в дверь, девушка вернулась по той же тропинке на улицу. С улицы она последний раз посмотрела на украшенное подарком крыльцо и ушла, куда-то торопясь. Я огляделся и понял, что стал единственным свидетелем увиденного. Через несколько минут я уже стоял у крыльца. Схватил торт и метнулся в сторону. В эту ночь перед сном я устроил себе настоящий пир и засыпал блаженно, пока мягкое сытое тепло растекалось по телу. В четыре часа утра я проснулся от сильной тошноты, меня мутило. Я выбежал на улицу, согнулся пополам, и меня тут же вырвало чем-то приторно-сладким и вязким. Я отдышался. Меня уязвляла совесть – было жалко девушку, которую я лишил праздника.
За это время я здорово устал от подъездного сна. И решил посвятить день поиску матраса. Я кружил и петлял по кварталам, пока не наткнулся на нужную мне вещь. Во дворе небольшого одноэтажного дома, похожего на барак, лежал на огромном гамаке матрас. Забор не был высоким, и я прикинул, что перемахнуть через него будет несложно. Где-то раздавался лай собаки, но, сколько я ни вслушивался, всё равно не мог определить источник звука. После некоторых колебаний наконец я решил рискнуть. Я знал, что действовать нужно было быстро. Как только я убедился, что в поле моего взгляда нет посторонних людей, я перемахнул через забор, на одном дыхании подбежал к гамаку, сорвал с него матрас и через секунду перебросил его через забор. Мне повезло, что собаки во дворе не оказалось. Матрас я отволок на пустырь, и теперь мне был доступен комфортный, спокойный сон. К концу апреля ночи были уже теплее, и я не мёрз, успевал высыпаться и начал привыкать к своему новому состоянию.
В одно утро я добрёл до какой-то детской площадки. Я был уставшим и решил передохнуть полчасика, наблюдая за играми детей, которые нелепо, глупо и резво бегали и скакали по маленьким качающимся мосткам, изводили качели. И орали. Их крик и возню я наблюдал издалека и воспринимал как мерный шум и движение моря. Неожиданно ко мне подсели двое детей и неприятного, хамского вида старуха. Через минуту старуха куда-то ушла, а между детьми затеялся разговор. Мальчику было лет девять, и девочка была немногим старше. Девочка что-то бойко и весело говорила, а мальчик смотрел на неё и подавленно молчал. Девочка нежно, проникновенно погладила его ладошкой по спине, – Ты – хороший… Мальчик напрягся так, будто вместо сахара съел ложку соли: – Я тебе не верю! – Почему? – Моя бабушка сказала мне, что все люди – плохие! Он смотрел на девочку с надменным недоверием, чуть ли не с презрением. На его лице отобразилась не смешная детская гримаска, а тяжёлая взрослая невыразимая мука. Видно было, что это знание непосильно, непомерно для его детской души. Лицо мальчика покраснело, побагровело, и по нему хлынули горячие слёзы. А плакал он беззвучно. Девочка ничуть не растерялась и снова ласково погладила его ладошкой по спине, по курточке: – Нет… Ты хороший! Давай покатаемся на горке? Она взяла его за руку, повела за собой, и скоро они смешались с другими детьми, катаясь на горке и забывшись в своих играх. Я был потрясён. Мне показалось, что в этой мизансцене с детьми на детской площадке было всё содержание нашей жизни, сжатое до точки.
В выходные дни, в субботу, когда город пустел и затихал, я обходил мусорные баки. Они были полны всяческой снедью и выстиранными, почти новыми вещами. Роясь в одном из таких баков, я обнаружил на самом верху коробку со свежей, ещё тёплой недоеденной пиццей. Такой пищи я давно не ел, поэтому с аппетитом тут же начал её уминать. Я не заметил, как ко мне приблизилась давно уже наблюдавшая за мной из-за изгороди хозяйка бака. Я смотрел на неё, а она – на меня, пока она не заговорила на иврите: – Ты – русский? Ты говоришь по-русски? – Да, – ответил я, делая вид, что у меня плохой, ломаный иврит, и уже начиная ей подыгрывать. – У тебя нет дома, семьи? Ты живёшь на улице? Твой дом остался в России? Я продолжал кивать. – Подожди меня тут пять минут. Я сбегаю в дом и принесу тебе тёплые вещи и свежую пиццу. А эту – выбрось, она грязная. Женщина казалась доброй, живой, отзывчивой. Но я никому не доверял и боялся, что женщина схитрит. За эти пять минут она могла вызвать полицию, за эти пять минут сюда мог доехать полицейский наряд. Добродетельная особа направилась в свой стоявший неподалёку роскошный двухэтажный коттедж. Я тоже развернулся и, озираясь по сторонам, двинулся скорее прочь с этого места. Прошёл метров сто по той же улице, но в направлении обратном тому, каким я пришёл. Миновал пару небольших кварталов, резко свернул влево и сразу оказался в замкнутом, поросшим дикой травой дворике-закутке. Спина моя ныла, и я лёг спиной на траву, растянулся, расслабился и стал прислушиваться к шумам, доносившимся с улицы, которую я покинул. Ровно через пять минут снаружи неожиданно вякнула сирена и тут же отключилась. Я поднялся и осторожно выглянул из-за угла на улицу. Рядом с баком, от которого я бросился бежать, стоял полицейский микроавтобус, с включённой и вращающейся, но беззвучной мигалкой. Я вернулся в свой закуток и лёг на траву, чтобы переждать возможные в такой ситуации облаву и прочёсывание местности. Через сорок минут я вышел и, двигаясь всё ещё с опаской, ушёл в другой район города. Субботние коттеджи, облитые желтовато-зелёным ярким утренним солнцем, пронизанная горячими лучами листва, лукавые иезуитские улыбки случайных прохожих, блеск в их зубах и глазах, – всё дышало белой энергией, сопровождающей любое умиротворённое состояние. Сегодня эта энергия была особенно концентрированной, и каким-то странным образом пованивала смертью. Я заметил, что этот горьковатый, вяжущий запах-зловоние особенно явно исходит-прёт от старух и от шоколада.
Решив сделать повторный звонок домой, я добрёл до телефонной будки. У меня была надежда, что новый разговор что-то решит или прояснит. Я думал, что, скорее всего, снова услышу голос отца Лёни – Марка. Трубку поднял Лёня. Поняв сразу, что это я, он начал говорить, – Ну, что, не ожидал меня больше услышать? Да. Это я. К моей голове по пищеводу поднялась дурнота, и голова закружилась. Я хотел что-то сказать, но сейчас был способен выдавить только тупое, бессмысленное, протяжное: – Лёня? Э-э-э… В трубке слышалось продолжение, – Слышишь, ты, герой! Хочешь, приходи прямо сейчас, я зарублю тебя топором сразу, на том же месте. А если хочешь совета, то направляйся в Тиру, они тебе там помогут. Лёня положил трубку. Короткие гудки в трубке были, как спасительный след, ведущий меня обратно в мир, в жизнь, в общество, к людям. Голос Лёни показался мне невыразимо тёплым и родным. Наверное, то же самое произошло бы при любом содержании его речи. Это не был голос человека, пережившего тяжёлую черепно-мозговую травму. В голосе и в тоне было много здравости и здоровой агрессии. В следующую минуту мой мозг превратился в горячую мягкую губку, из которой, словно сжатием кулака, выдавливали льющиеся рекой слёзы. Слёзы шли и извергались вперемешку с тягучими соплями. «Теперь, меня хотя бы не убьют», – подумал я. Сказать, что у меня упал камень с сердца или гора с плеч, – значит нисколько не приблизиться к тому чувству облегчения, которое я испытал. Минут сорок после разговора с Лёней я всё ещё ревел, голова моя была, наверно, багровой, все вены на руках вздулись. Когда я перестал выть и плакать и постепенно раздышался, на меня нашло состояние удивительного умиротворения и покоя. Теперь я мог идти к дедушке. Это был единственный человек, к которому я мог сейчас прийти.
Мой поход к дедушке выпал уже на ночь. Но, как и в другие ночи, похожие на эту, мой путь состоял из двадцати километров. Я шёл понуро, но очень легко, как будто ничто не имело больше значения, и километры, казалось, покрывались сами собой. Я поднялся на третий этаж, ожидая, что меня встретят и перехватят уже там. Но лестница была темна и безлюдна. Я прислушался к движениям за стеной дедовской квартиры, убедился, что там горит свет, и постучал. – Кто там? – голос за дверью был сдавленным, как ржавая пружина, и настороженным. Позже я узнал, что о моём бегстве сразу были предупреждены все мои близкие и родственники. Что за двое суток, по рекомендации полиции, они поменяли все дверные замки в своих домах и квартирах. – Это Даня. Дверь с медленным неуверенным скрипом открылась, и я увидел, что на расстоянии двух метров от меня стоит дед, а из-за его плеча робко выглядывает его низкорослая супруга. Свет в салоне был тусклым и жёлтым, дед всегда экономил на лампочках. Из кухни валил какой-то чад с жирным запахом. Мы молча смотрели друг на друга. У деда был внимательный, встревоженный и в то же время пустой взгляд. Мы беззвучно плакали. Из наших глаз текли безжизненные и лживые слёзы. Дед заключил меня в короткие объятья. В этих объятьях тоже не было доверия. Я вошёл, чувствуя стеснение и свою здесь неуместность. Раздался телефонный звонок. Дед поднял трубку: – Да. У нас всё хорошо. Я сказал деду, что хочу спать, и посетовал на тяжёлую бессонницу, добавив, что заснуть мне вряд ли удастся. Но меня уже укладывали спать, и дед дрожащей рукой подавал мне стакан воды, чтобы я мог запить снотворное. Ещё через десять минут я уже спал. В половине первого ночи я вскочил от грубого уверенного стука в дверь. Дед быстро подскочил и отпер дверь, и я заметил, что он проделал это, не поворачивая внутреннего ключа. Дверь была заранее открыта, на случай непредвиденных событий. В квартиру, громко топая башмаками, ввалились двое полицейских при параде. Дальше всё происходило без слов. Меня попросили вытянуть руки, прохладные наручники ласково щёлкнули и сомкнулись. Вторую пару наручников надели мне на ноги. Вниз по лестнице я шёл мелкими шажками, цепочка между моих ног мешала нормально идти. В первые минуты я был ошарашен. В душе копошилась досада и обида на то, что полицию мне вызвал мой родной дедушка. Но скоро я понял, что моё недоумение излишне, и что события не могли развиваться иначе. Внизу моего появления ждали мама и Лёня. Они стояли поодаль и плечом к плечу, но не приближались и ничего мне не говорили. Во дворе дома стояла полицейская машина. Меня подвели к ней и открыли передо мной заднюю дверцу. Но, прежде чем опуститься на сиденье, я взглянул напоследок на Лёню. Он показался мне очень высоким. Стоял, скрестив на груди руки, и, возвышаясь надо мной, смотрел на меня, мне почудилось, строго и торжественно. Голова его выше глаз была обмотана белой тряпкой, возможно, это были бинты. Они были похожи на азиатский головной убор, чалму или тюрбан, и это добавляло ему царственности.
Машина тронулась и покатилась по ночному совершенно пустому и тихому шоссе. Слышен был только тёплый, приятный шелест мотора и посвистывание ветра в приоткрытом переднем окне. Ветер обдувал мне лицо, и я был полностью расслаблен и спокоен. В машине, кроме меня, сидели трое полицейских. Два парня и девушка. Они негромко и весело между собой переговаривались, так, будто ничего не произошло, и они не имеют ко мне ни малейшего отношения. Сверху надо мной горела забранная под пластиковую крышечку маленькая лампочка, она освещала весь салон. И тут внезапно девушка, сидевшая впереди, повернулась ко мне лицом, и с неуместной игривой и дурашливой молодой резвостью спросила: – А! Так это ты, который с гантелью?! Я кивнул. У девушки было широкое, но при этом очень красивое лицо. Завитые, вьющиеся волосы были взбиты. И вся её красота, так же, как и неформальный вид и тон, никак не ладились с голубым воротничком формы, на которой не было ни одной лишней складки или морщины. Голова девушки пребывала в антагонизме с обмундированием. Более того, девушка разглядывала меня с таким неподдельным любопытством, словно ей показали человека, минуту назад выигравшего миллион в лотерею. – Ты знаешь, что ты поставил на уши всю хайфскую полицию? Я молчал. Сейчас мне не хотелось ничего и ни с кем обсуждать. Девушка отвернулась, и ненавязчивая болтовня в салоне возобновилась.
Через полчаса я был доставлен в отделение полиции при тюрьме с названием Звулун. Меня провели в большой светлый кабинет и начали допрашивать, заполняя разбросанные веером на столе бланки. Они хотели восстановить на бумаге случившееся, и в основном их интересовало, кто, как, почему и на кого напал, кто кого провоцировал и бил первым. Помню, что я злостно и отчаянно всё перевирал, сбивался и путался в своих показаниях, пока мне не пришлось рассказать всю правду. Один вопрос мне запомнился особенно, – Где ты работал последние полтора-два года? – спрашивала всё та же девушка с красивой головой. Я едко, неестественно хихикнул и дерзко огрызнулся, сказав что-то вроде того, что, мол, дурака работа любит. И сразу почувствовал хриплость своего голоса, искусственность и фальшивость всей интонации, горько улыбнулся и добавил: – Хотя я прекрасно понимаю, что в вашем вопросе нет ничего смешного. Девушка посмотрела на меня с жалостью и произнесла с какой-то доброй укоризной: – Ну вот, наконец, дошло! Наконец-то ты всё понял.
Передо мной положили последний бланк и попросили подписать. Я спросил, что в нём написано. И мне объяснили, что это обращение к главному районному психиатру с просьбой о добровольном лечении. Я поднял со стола ручку и подписал документ. После чего меня препроводили в камеру предварительного заключения.
Меня вели лестницами и коридорами, но я не запомнил дороги, так как мыслями полностью ушёл в себя и пытался понять и спрогнозировать, что будет со мной дальше. Скоро меня подвели к огромной двери камеры. Дверь не была сплошной и состояла из перекрещённых прутьев арматуры, которые образовывали широкие квадраты. Через них нельзя было просунуть голову, только руку, но до самого плеча. В камере было немного сыровато и полутемно. Вдоль стен стояли двухэтажные кровати. Всего таких кроватей оказалось восемь. Таким образом, общее количество коек составляло шестнадцать. Между рядами кроватей был узкий проход. Камера, заполненная только наполовину, поражала спокойствием и тишиной. Вопреки моим ожиданиям, люди, находящиеся внутри, отнеслись к моему появлению с доброжелательным безразличием. Никто меня не третировал и не унижал. Камера находилась не на первом этаже, как мне показалось сначала, а на этаже минусовом, и была утоплена, погружена в землю. У самого потолка сквозило холодом узкое окошко без стекла. Позже я узнал, что через него камера сообщалась с внешним миром. Оно служило для неофициальной передачи самых различных предметов, которые включали в себя также и наркотики для блатных заключённых. В ту пору я начинал покуривать и привыкать к сигаретам. В израильских тюрьмах конфискованные контрабандные сигареты заключённым раздавали бесплатно. Так что, в этом отношении, в тюрьме для курильщиков было, если можно так выразиться, раздолье. Я занял одну из пустующих верхних коек и несколько часов пролежал в покое, не говоря никому ни слова. Но скоро меня начали замечать, подходить ко мне и задавать обычные короткие вопросы. Мол, как звать, сколько лет, за что сел?
С этого момента я начал замечать и убедился потом, что в тюрьмах между осуждёнными существует чуть ли не дружеская, чуть ли не братская интимность и исповедальность во всём, что касалось личных прописных фактов каждого отдельного уголовного дела. Один посвящал другого в детали своего положения. Мол, почему и что произошло, когда и за что сел, какой срок осталось мотать. Это был общий код поведения, который создавал иллюзию близости и общности судьбы.
Утром всех разбудили крики и шум в коридоре, ведущем в камеру. Там происходила какая-то яростная борьба. Потом мы увидели, что к нам приближается целая гурьба орущих полицейских. В центре этой кучи находился огромный мужик, которому охранники заламывали руки. Это была картина из фильма «Гулливер в стране лилипутов». Мужик то вырывался из крепких и цепких рук, расталкивая и раскидывая полицейских, то оказывался скрученным и пригнутым к земле. Это сопровождалось выкриками страшного многоэтажного русского мата. Наконец арестованного швырнули на середину камеры. Пока он поднимался с колен и очухивался, охрана успела закрыть дверь. Но новичок не унимался и теперь. Он подскочил к запертому выходу, вцепился своими мощными руками в металлические прутья и, не переставая орать, стал рвать дверь на себя. У этого человека была сила буйвола. Под рывками и напором его рук и тела дверь сотрясалась, страшно грохотала и ходила ходуном на всю ширину зазора между дверью и стеной. Это продолжалось полчаса. Мужик не переставая орал: – Принесите мне еды! – и продолжал грозно и грязно материться. Чтобы его ублажить и угомонить, охранник принёс ему порцию фалафеля, которая тут же была выброшена на пол, – Я сказал, принесите мне нормальной еды! Через сорок минут несмолкающего матерного ора ему принесли горячий багет. Камеру наполнил густой запах печёного утиного мяса. Буйный протянул руку, взял багет и тут же швырнул его в лицо, стоявшего снаружи охранника. Ошмётки хлеба и мяса разлетелись по полу, и их пришлось собирать веником появившейся откуда-то уборщице. Гулливер успокоился и стих. Я старался не смотреть в его сторону и не встречаться с ним глазами. Я понимал, что если он сорвёт свою злобу и недовольство на мне, то мне будет несдобровать. Я даже не шевелился. Но скандалист не вступал ни в какое общение с сокамерниками. Сел на пол, опёрся спиной о стену и молча закурил. Вечером его увели, с такими же криками и борьбой, как вначале.
Потом я стал получать передачи от мамы. Тёплую одежду, фрукты и даже с искусственной позолотой наручные часы. Каждая такая передача согревала мне сердце и давала надежду на то, что хотя бы мама меня простит. Всё съестное я делил поровну между сокамерниками, и между нами начали завязываться кратковременные контакты.
Одним из моих новых знакомых оказался иракец – настоящий колоритный старожил, который вёл себя с полицией так фамильярно и вызывающе, как будто это был его личный обслуживающий персонал. Когда ему нужно было объясниться с охраной, он подходил к двери и выкрикивал в коридор: «Аэльманайаким!». Это слово было местным аналогом русского слова «мент». Через упомянутое окошко в потолке он получал пакетики с марихуаной. А его уверенная манера свидетельствовала о том, что он здесь давно. Я не посвящал его в свою историю, он или подслушал её, или узнал в чужом пересказе. Она его позабавила, и он стал надо мной потешаться, хохотнул и сказал, что если бы он был моим отцом, то я сидел бы тихо в углу и боялся пикнуть. Ещё я разговорился с двумя молодыми русскими парнями, которые были лет на пять меня старше. Один из них был в нашей тройке негласным вожаком и рассказал, что ему влепили два года за поножовщину. Он выслушал мой рассказ, немного подумал, потом похлопал меня по плечу: – Ты всё сделал правильно. Разговор происходил во время трапезы, и мой товарищ отломил приличный кусок своей мясной порции и положил его в мою пластиковую тарелку, – Давай ешь! Тебе надо отъедаться и набирать вес, ты похож на скелет.
На следующий день меня перевели в другую камеру. На этот раз – в маленькую и тесную. Здесь было всего две койки. Моим соседом стал преподаватель еврейской литературы в местной школе, который съездил по морде своей супруге за её обильную идиотскую болтовню. Однако несмотря на его профессию, для меня это был человек «иеху». Он выл, плакал и изображал раскаяние. Он стыдился себя и своего поступка как-то слишком напоказ, слишком экспрессивно, в каждом слове его была фальшь. У учителя имелось переносное радио, работающее от батареек. И он включал его, когда начинались новости на иврите. Диктор вещал: – Сегодня в Хайфе задержан пятидесятилетний мужчина, забивший насмерть молотком свою спящую жену. В полицейском участке на вопрос, почему он это сделал, мужчина ответил: «Она мне надоела».
Выслушав меня и узнав, какой у меня «рекорд», учитель фальшиво и долго убивался по поводу моего положения, а потом сказал, что я напоминаю ему литературного героя по фамилии Раскольников. Мне эта его глупая свободная ассоциация не понравилась. А учитель стал рассказывать о своих русскоязычных учениках из интерната, в котором он преподавал. И скоро из него посыпались шутки и прибаутки, которым они его научили: «Как дела? Пока не родила». Было видно, что он не понимает пошлости вещей, которые произносит. Учитель продолжал: «Я тебя задрал или заманал?». Через сутки я покидал камеру с чувством тяжёлого, гадливого отвращения к учителю.
Вместе с другими арестантами меня посадили в грузовичок, кузов которого являлся закрытой железной коробкой с деревянными скамьями внутри. Нас было человек шесть, и нас перевозили в тюрьму с названием Кишон. Завязался разговор, в который я не вступал, так как рядом со мной были самые неприятные типы. Один из них, лет сорока, залюбовался моими часами и попросил у меня на них посмотреть. Я снял часы и передал ему. Арестант снял свои старые часы, швырнул их на пол и застегнул мои часы на своей руке: – Теперь они мои. Такого я не ожидал, но лезть в драку не было никакого смысла. – Хорошо, – сказал я, – будем считать, что это мне урок. Он посмотрел на меня и улыбнулся тупой, противной и быдловатой улыбкой: – Нет. Мы будем считать, что ты мне их подарил. Мне было очень жалко часов – маминого подарка. За всё это время я ни разу не видел маму, у нас не было свиданий, но я постоянно писал ей какие-то письма. Мои записки передавала ей полиция. Мама не писала ответных посланий, но передавала мне вещи. Вещи эти не стирались, а просто изымались у меня после носки и заменялись на новые.
Воспоминания мои о Кишоне начинаются с квадратного тюремного двора и с новой камеры заключения. К ней меня подвели два человека – конвоирующий полицейский и заведующий тюремным хозяйством. Дверь камеры открыли ключом, мы вошли, и я увидел место своего нового пребывания. Находившиеся внутри люди не обратили на новичка никакого особого внимания. Часть из них, человек шесть, шумно играла в нарды на сигареты, все остальные лежали на койках под одеялами и спали. Спящие приоткрыли глаза, закрыли и провалились в дальнейший сон.
С этой секунды на новом месте я был лишён самого главного – общения. Из заключённых я был самым молодым, неопытным, и единственным ко мне отношением было полное безразличие. Завхоз держал под мышкой два матраса, он бросил их на пол за крайней двухэтажной кроватью – в самом углу камеры, напротив душевой, которая была также и отхожим местом. – Спать будешь здесь, – сказал он. Потом двое провожавших меня людей повернулись и ушли.
Я осмотрелся. Эта камера была населена гуще, чем прежние камеры, я бы даже сказал, что она была перенаселена. Здесь не оказалось ни одной свободной койки. Входная дверь состояла из однородного плотного металла, с маленьким окошком посередине, для передачи мелких вещей, таких, как сигареты.
Население камеры состояло из двух групп людей: из активных молодчиков, вступавших в ежедневное общение и сотрудничество, чтобы спровадить тягучее, медленно ползущее время. У них, как правило, были небольшие сроки. И – из старичков, у которых были сроки большие или пожизненные. Последние были почти неподвижны, затравлены и задавлены транквилизаторами. Не выдержав гнёта времени и изоляции, они давно утратили нормальное человеческое сознание и перешли в вялое и тупое животное состояние. Первое, что сделали молодые и активные, это отобрали у меня половину тёплых вещей. Приговаривая, что мне, мол, они не понадобятся, так как меня скоро выпустят, а им сидеть тут ещё годами. Активная группа была для меня закрыта, я не мог быть даже пассивным, даже молчаливым её участником. Она состояла из мужиков взрослых, а для них я был сопляком. Они сидели, повернувшись ко мне сутулыми спинами, и лишь изредка кто-то покидал или пополнял собой этот междусобойчик. И только один из них, молодой Гера, озарялся подобием улыбки, когда проходил мимо или встречался со мной взглядом. Кроме сигарет, в камеру доставляли газеты. Я был единственным, кто их читал, да у меня и не оказалось никакого другого способа себя занять. У меня были нарушены внимание и концентрация. Когда я читал газету, то отдельные буквы, то весь текст, плыли перед глазами. То же самое происходило со смыслом, который то прояснялся, приобретая отчётливость, то куда-то уходил. Текст и сознание сливались в одно и сразу распадались на фрагменты и детали, пребывая как бы на разных волнах.
Вечером первого дня своего пребывания здесь я отложил очередную газету в сторону и приготовился спать. Все уже храпели. Но внезапно, к своему удивлению, я увидел, что матрасов моих нет на месте. Я осмотрел камеру и кровати. Матрасы были у всех, под некоторыми спинами матрасов было по два или по три. Я стал прохаживаться в проёме между рядами кроватей. О том, чтобы просить или требовать чего-то, речи не шло, а уж будить кого-то я совсем уже боялся. Я открыл свою сумку, достал оставшиеся вещи, постелил их на бетон на том месте, где раньше лежали матрасы, свернулся калачиком и попытался заснуть. Это мне удалось, но уже через двадцать минут я проснулся от холода. Я встал, ещё раз прошёлся по коридорчику и решил, что буду чередовать сон и бодрствование. Пятнадцать минут буду спать и столько же – растирать конечности и двигаться по камере. Так медленно и мучительно прошла ночь. Сильно мёрзла голова и тазовые кости.
В обеденное время я пожаловался выводившему нас на прогулку охраннику, что у меня нет матраса, и мне приходится спать на бетонном полу, и через несколько часов мне всё-таки принесли новый матрас. Моё пищеварение тоже было нарушено. Пища не усваивалась, хотя и был здоровый аппетит. Меня постоянно рвало. Я подходил к дыре в углу камеры и, после нескольких накатов тошноты, опорожнял свой желудок. Дыра была стоком для вывода мочи и кала. От стока всегда исходил густой смрад, который я всё время чувствовал, так как мой матрас находился прямо напротив отхожего места, то есть – «у параши». Я давно не мылся, мне захотелось чистоты, и я решил принять душ. В моём вещевом мешке оказался даже шампунь. Но здесь в камере душевая была совмещена с туалетом, и если кто-то хотел помыться, неизбежно вставал ногами на поверхность всё того же испачканного жидкими разводами фекалий стока. Душевой была полупрозрачная пластиковая кабинка без двери. Дверь и не предполагалась. Вместо неё зиял пустой проём. И тот, кому нужно было справить нужду, должен был сесть на корточки и испражниться на виду у всех сокамерников. Более того, вода, лившаяся из душевого крана над дырой отхожего места, была ледяной, до дрожи в мышцах. Я влез в резиновые сандалии, включил воду и стал её щупать. Струя не становилась тёплой. Усилием воли я заставил себя встать под воду и, выдержав всего пару минут, выскочил голым наружу. Затем я стал просовывать и подставлять под струю испачканные сандалии. С такой же тщательностью и брезгливостью купальщики смывают с ног влажный песок на диком пляже, только теперь вместо песка были разводы кала. Я быстро нацепил носки и оделся. Довольный тем, что процедура купания всё-таки удалась, я стал прохаживаться по камере. Неожиданно ко мне подскочил Гера и, ничего мне не говоря, быстро и крепко сомкнул свой большой и указательный пальцы на моём левом запястье. И так же быстро и неожиданно, без слова, он вернулся к общей карточной игре. Я посмотрел на своё запястье – на нём не было моих часов. Я повернулся в сторону душа – часы висели на ребре одной из стенок, там, где я их забыл. Полный благодарности к Гере, подкараулив момент, когда Гера был один, я подошёл к нему и сказал: – Спасибо, друг! Гера в секунду сделался неприступным. – Какой я тебе к чёрту друг?! – и добавил: – Держи свой угол!
В Кишоне, в отличие от Звулуна, еду не приносили в камеры. Приём пищи происходил во время прогулок, на которые нас выводили в обеденное время. Внутренний тюремный двор имел большую площадь, метров сто на сто, являл собой квадрат правильной формы и состоял из четырёх очень высоких стен, повитых сверху колючей проволокой. Стены были жёлтого цвета, с шелушащимися махрами отслаивающейся старой краски. Стены не красили уже много лет. Три из них составляли сплошную поверхность, без окон и каких-либо прорех, а в четвёртой находилась большая дверь, ведущая в столовую. В столовую арестанты валили плотной толпой, покрикивая друг на друга и переталкиваясь в проходе. Небольшие окна внутри столовой, схваченные маленькими решётками, пропускали скудное количество света. Кто-то ел много и жадно, кто-то с отвращением. Вся посуда – тарелки, ложки, вилки, ножи – всё было из мягкого пластика. Угощение, если это можно так назвать, ничем не удивляло, – варёная картошка, варёный лук и печёные помидоры. Вот и всё меню – стандартный обед, составные которого никогда не менялись.
После обеда каждый убивал время, как умел. Кто-то усиленно ходил взад-вперёд по квадрату двора, кто-то прислонялся к стене и почти неподвижно, молча курил. Однообразие в пище, отсутствие унитазов и совмещение душа с туалетом было частью физического и психологического давления на заключённых.
Вечером меня перевели в другую камеру. Для меня она была четвёртой за последние несколько дней. В ней всё было так же, как в предыдущей, только в ней было больше «овощей». Они даже не подходили к двери, когда появлялся тюремный врач. Они не вставали с кроватей, а просто вяло и беспомощно протягивали, свешивали руки для очередной горсти транквилизаторов, которые в тюрьме раздавали без жадности и без счёта. Сразу справа от входа находилась койка Макса – огромного русского мужика лет сорока. Он охотно стал со мной говорить и общаться. Скоро он мне поведал, что на нём три мокрых дела, которые он действительно совершил. – Я убил трёх марокканцев. Ненавижу этих уродов. Но у полиции ничего на меня нет. Я только подозреваемый – им не хватает улик. Он говорил об этом спокойно. Спокойнее, чем рассказывают о вечерней прогулке в кино. А на его лице не было никаких признаков испорченности или порочности. – Видишь вон того? – и он указал мне на дальний угол камеры, где, раскачиваясь взад и вперёд в сидячем положении, находился другой заключённый, – Это подсадная утка. Он изображает глухонемого, а сам за мной следит, слух у него, на самом деле, как у совы. Эти гады посадили меня сюда, к местным, чтобы мне не с кем было говорить, иврита я не знаю. Зато стукачей и доносчиков вижу и чую за версту. Вот ты, например, не доносчик. У тебя слишком растерянный вид. Под койкой у Макса стояли деревянные ящики со свежими помидорами, и он меня ими потчевал.
Когда меня уводили на заседание суда, Макс потребовал, чтобы я снял и отдал ему свой свитер: – Тебя скоро увезут в больницу, а мне неизвестно, сколько здесь куковать. Будет мне память от тебя.
О том, что мне предстоит суд, я узнал всё от тех же заключённых. Что-что, а опыт у них был. Под видом участия в моей судьбе они постоянно натаскивали меня на определённую манеру поведения. То есть, – в суде всё отрицать, и все обвинения опровергать как подложные. Придать своим действиям максимально обоснованный, чётко обусловленный логически вид. Тогда меня минует химическое лечение. Только они недоговаривали, что если мои показания примут к сведению и поверят в их частичную подлинность, то я вернусь обратно в тюрьму, моё заключение продлится, суд растянется, и тогда я пребуду в полной неизвестности относительно срока задержания и меры пресечения. Я не мог подозревать злонамеренность у своих сокамерников и советчиков и не понимал, что в уголовной среде принято совать палки в колёса и друг другу «падлить». Я считал, что мне искренне хотят помочь. Так что на суд я ехал натасканным и науськанным на поведение, которое могло мне только навредить.
Через два дня, меня вместе с несколькими другими арестантами вывели из тюремных помещений и затолкали в такой же металлический кузов, в каком я сюда прибыл. Через полчаса мы все находились в административном корпусе Хайфского суда. Нас выгрузили из машины, конвоировали на третий этаж и заперли в тесной и душной комнате. Здесь мы буквально прилипали друг к другу, задевали локтями, наступали один другому на ноги. Пространства не хватало. Скамьи вдоль стен оказались забитыми людьми. Заседания суда шли непрерывно, и нас вызывали по очереди, в алфавитном порядке. Через час, наконец, вошёл служащий, произнёс моё имя и фамилию. Я вышел, и меня повели по коридору, который глухо заканчивался цельной литой дверью. Дверь тяжело со скрипом открылась, и меня втолкнули вовнутрь большой решётчатой клети. Меня оглушил шум и гомон множества голосов. Железная клетка с белыми продольными прутьями, в которой я теперь находился, была вдавлена в большой зал, заполненный рассевшимися за скамьями людьми. Только уровнем клетка была выше, чем всё это многолюдное собрание, и повисала над залом, как канареечная. Я чувствовал, что меня разглядывают, словно животное в зоопарке. Заседание длилось не больше десяти минут. Обвинение громко зачитало моё дело, привело некоторые подробности моего жестокого нападения, а также огласило свои рекомендации по поводу приговора, которые сводились к принудительному лечению в психиатрическом учреждении. Потом прозвучал тихий голос моего государственного защитника, существование которого я даже не предполагал, и он как-то слишком робко и неуверенно предположил, что конфликтность ситуации можно разрешить, отправив меня на проживание с моим биологическим отцом, обязав его выполнением пункта о постоянном за мной наблюдении.
Произошло быстрое голосование, и судья приговорил меня к лечению в стационаре. Потом мне дали право голоса и сказали, что я могу кратко, в двух словах, выразить своё отношение к решению суда. Я вцепился руками в прутья клетки и выкрикнул в зал, что мне нужен не психиатр, а психолог. Зал молчал, и я повторил свою просьбу повторным выкриком. Со скамеек послышалось недовольное ворчание вперемешку со смехом. Судья посмотрел на меня с брезгливостью и сердито ударил деревянным молотком по жестяной дощечке на столе, – Заберите этого глупца! Дверь за моей спиной открылась, охранник дёрнул меня за руку и вывел из клетки.
После завершения суда я трясся в проржавленном кузове в обществе ещё нескольких таких же бедолаг по дороге в больницу. И через час я снова оказался в ватном глухом безмолвии больничного пенала, в преддверии психиатрического освидетельствования. Круг замкнулся.
После взвешивания и получасовой беседы с Бэн Эфраимом, начальником приёмного покоя больницы Тират Кармель, ко мне подошёл медбрат. – Даник, хочешь немного подышать свежим воздухом? Я кивнул. – Тогда я сниму с твоих ног наручники, а ты мне пообещай, что не убежишь. – Хорошо, – ответил я, – обещаю. Мы вышли во внутренний двор больницы. Было пасмурно, дул приятный ветерок. На клумбах цвели цветочки, и я блаженно вдыхал вечерний воздух. Цветочки доводили меня до детского сентиментального умиления. Я думал о том, что иногда Вселенная посылает человеку информацию, которая предназначена исключительно ему и никому другому. Любой психиатр при словах «Вселенная посылает информацию» вздрогнул бы, сделался максимально внимательным или самодовольно заулыбался. Но зафиксировать и записать эту информацию доступно среднему пониманию – абсолютно невозможно, бесполезно даже пробовать и пытаться. Единственное, что можно сделать – это разбросать по тексту те или иные намёки, и то – только для тех, кто «там» побывал. Довольно часто врачи путают пророческое состояние с болезнью. Подчас пророчество и болезнь существуют в неразрывном сплетении и являют собой двуединство. Поэтому безумие очень часто пользуется иносказаниями. Мне предстояло девять месяцев госпитализации, за которые я прошёл через два десятка врачей и медицинских препаратов. А под конец – и три психиатрические комиссии. Да и не могли мои врачи освободить меня раньше, слишком жестоким и безумным было нападение на отчима. Всё это время я сотрудничал с этой системой, и поэтому она, как правило, общалась и обращалась со мной в шёлковых перчатках. С теми, кто сотрудничать отказывался и показывал свой норов, никто не любезничал, и в ход шли иные средства. Сначала – уговоры, потом привязывания и уколы, вплоть до шока. Не знаю, может, мне и помогли, может, меня и спасли, но я никогда не прощу им эксперименты надо мной по стиранию памяти. Потому что очень хорошо знаю, чего я лишился. Мои размышления о психиатрии привели меня к заключению, что нет больных как таковых, а точнее – что их немного. Что есть люди, тем или иным способом получившие или приобретшие, каждый своё, «лишнее знание», идущее вразрез с общечеловеческой моралью. Поэтому они стали неудобными и неугодными богам и людям. Как верно сказал мой покойный друг Серёжа: не о свободе слова нужно печься, а – о свободе мысли, которой мы, кстати говоря, не имеем.
Год 2018, январь
У меня было острое кишечное отравление. Я связывался с мамой, и она встревоженно и заботливо объясняла мне, как себя вести: что принимать, что пить и есть. Мне стало хуже к двенадцати часам ночи. Я снова позвонил маме. Мне показалось, что без экстренной помощи я не дотяну до утра. – Даня, поговори с Лёней, – предложила она.
Когда-то в союзе Лёня был участковым врачом при столичной поликлинике. Если в нашей семье кто-то заболевал, то за консультацией и лечением мы сначала обращались к нему.
– Да, Даня, говори. – Лёня, послушай, у меня бессонница, чудовищная слабость и затруднённое дыхание. Мне кажется, что без антибиотиков к утру я буду трупом. К тому же, как назло, – суббота, и добраться до меня вы можете только на своей машине. Лёня подробно расспросил, чем я питался в течение вечера. – Жар – есть? – Кажется, нет. – Тошнота и рвота – закончились? – Да. – Испарина на лбу появилась? – Испарина есть. – Слушай меня внимательно. У тебя сильнейшее кишечное отравление, но оно развивается по классической схеме. То, что ты чувствуешь, страх и сбивчивое дыхание – это уже часть твоего воображения – обычная в таких случаях паника. Прими таблетку снотворного и одну таблетку успокоительного и ложись спать. К утру будешь огурец. И – никаких антибиотиков! Понял? – Понял. Спасибо тебе, Лёня, – всё, что я смог из себя выдавить. Он продолжал успокаивать меня и утешать, а я вслушивался в его голос и чувствовал, что это голос родного человека…
То, что Лёня сумел простить меня и бескомпромиссно подняться над собой, лишало мою агрессию и нападение всякого смысла, во всяком случае того смысла, который я сам хотел в них видеть и понимать. Будь я на его месте и в такой ситуации, я никогда не смог бы подняться на такую нравственную высоту. И всё это только добавляло мне горечи и боли. Я так и не понял до конца, до полного знаменателя, что же между нами произошло. Скорее всего, здесь опять была злодейская рука судьбы. И ещё одной вещи я не понимал: как Лёня, будучи врачом, упустил и проморгал момент, в который мы прошли точку невозврата. Дал происходящему выйти из-под контроля. Ведь моя деградация длилась не дни, а месяцы, и происходила на его глазах.
Вещие сны. Есть люди, которые в них не верят. А я не могу в них не верить, потому что я с ними живу.
Я проснулся в три часа ночи, и мне было уже не до сна. Ой, как не до сна…
И был мне сон. И мне снился отчим. Действие сна происходило на старой душанбинской квартире, где мы жили до бегства в Израиль. На той кухне, где всегда велись все серьёзные разговоры. Я и Лёня беседуем в одиночестве, с глазу на глаз, и мы не просто говорим, а говорим убийственно откровенно, срывая мясо с костей, то есть – с души. Освещение тусклое, сизо-лиловое. Мамы рядом нет, но её присутствие почему-то ощущается. В разговоре с Лёней мы доходим до того, что между нами произошло, и я слышу такие слова: «Твой отец знал, что ты болен. Он сознательно подталкивал тебя к тому, что ты совершил… И в самом деле, было бы хорошо, если бы его «согласие» было молчаливым… Я знал об этом…» Я обращаюсь к Лёне не как к человеку, а как к хранителю высшего знания, и хочу задать ему вопрос о человеческом биополе, но он упреждает меня и, прежде чем я произношу свой вопрос, говорит: «Человеческое биополе существует – его не так-то просто измерить или проследить за ним, так как «обратная связь» осуществляется через космос».
Вторая часть сна. Освещение – то же. Вечерний город, сумерки.
Я продолжаю свой разговор с Лёней. Рядом стоит его машина. В какой-то момент машина срывается с тормозов и, сначала медленно, а потом всё быстрее скатывается вниз по шоссе. Я могу её остановить, но не делаю этого, думая, что Лёня сможет сделать это сам. Лёня кидается за машиной, останавливает её, но попадает под колёса. И когда я подбегаю к нему, то вижу огромные ссадины и раны. Он продолжает говорить, но непонятно говорит он – просто, или «умирает у меня на руках». «Тот – из Египта, который умер на Кресте, – за ним тоже была магическая сила…»
Как-то мама прислала мне ссылку на сайт, в котором находился поэтический дневник Лёни. Это были не его стихи, а большая подборка, которую он создал из любимых авторов. Я читал подряд часа два. Первой бросалась в глаза «ровная выдержанность и слитность настроения», хотя надёргано было из двух десятков авторов, плюс «грустное спокойствие безысходности…»
С поры первой госпитализации (99 год) и вплоть до сегодняшнего дня я ни разу не плакал. Ненормально это, наверное… не плакать так долго… Читал... И тут вдруг почувствовал тяжесть в надбровье и сильную резь в глазах. Слёзы навернулись…
Начиная с 94 года, моя мама жила в сверхчеловеческом режиме. Она проживала сразу три жизни, атакуя внешнюю реальность с трёх фронтов, бросаясь на амбразуру ежедневного тяжёлого выбора и вызова. Её фронтами были – изнурительная научная работа, семья и родители. Мы смотрели на неё и отказывались понимать, как она справляется. Невероятно, как она могла всё успевать! И если ей удавалось урвать у ночи четыре часа сна – это была большая удача. Она давала нам постоянное чувство плеча и вместе с ним чувство безусловной любви. То, что она делала, было непостижимо и гораздо выше обычных человеческих сил! В её жизни главенствовали самоотверженность и самоотречение по отношению к близким.
Мама приходила ко мне в больницу, заходила в мою палату и садилась на краешек кровати. Она старалась улыбаться, ласково гладила меня по затылку и по спине, клала свою ладонь на мою, а я отдёргивал руку, отстранялся и делал вид, что я её не замечаю и не узнаю.
Таня Андреева. Глава последняя…
Об этом трудно говорить: это был долгий и тяжёлый искус. И говорить о «сновидениях» было бы напрасно – потому что вы их не видели. Видел их я. К тому же, чувство, приходящее из полузабытья, гораздо тоньше и острее любого, испытываемого в реальности. Логический разум говорил: «Найди её. Скажи всё, что хотел сказать, выслушай ответ. Тогда ты обретёшь покой, а если не покой – то хотя бы утешение».
Я начал утомительный и длительный поиск. Одновременно с поиском я начал вынашивать идею этой книги. Написание же её было для меня действом суеверным, ибо ко снам, удивительным и ярким, переживаемым так остро, я не мог относиться, как к чему-то прозаическому. В какие-то моменты я был готов верить в существование «тонких миров», над которыми смеются в среде неверующих людей, и придавать своим снам пророческий смысл. Во мне всегда было предчувствие существования некой надмирной сферы, где мысли и видения, сплетаясь друг с другом, живут и невидимо творят наше земное будущее. Таким образом я хотел докричаться до этих таинственных сфер, внеся изменения в ход судьбы. Я как бы пытался вырвать Её из небытия, в котором она для меня находилась. Мне казалось, что с каждой строкой она становится ближе, и её образ, витающий в тумане, обретает телесность.
Центр города, вечер. Мимо идут люди. Мне почему-то кажется, что, проходя так близко, они могут заглянуть в этот пишущийся лист. Может быть, сам мир виноват в том, что мы стали так опасливы, осторожны, пытаемся затаиться внутри себя? Белый лист бумаги – свободный для вымысла и для правды. Но, изощрённые в словах, мы знаем, что вымысла гораздо больше, чем правды. И, что, пожалуй, самое лучшее – это оставить бумагу нетронутой, белой, неосквернённой чернилами. Лист... покрывшись вязью знаков, конечно, может стать и чем-то прекрасным, но если только ты будешь отвечать за каждое из написанных слов.
Я ещё не разобрался до конца – кто кого предаёт: слова – нас, или мы – слова. И могу ли я быть ответственным за них, если даже не владею тем вдохновением, которое заставляет меня их записывать.
Одно я знаю точно: слова умеют хранить тайны. Но преступление произошло: когда-то давно я отверз уста, – а значит, должен платить. Меня успокаивает, что погашение счёта уже изобретено. Есть то, что излечивает от слов. Осталась только мечта: я хотел бы, уходя, погасить за собой звёзды…
Уже ночь, и скоро нужно будет опустить занавес дня. Но день этот оставляет после себя сожаление. Мне чего-то не хватает... Чего? Не хватает грустного, красивого лица, в котором я находил бы отдохновение. Не хватает отражения, которое не казалось бы безнадёжным... Это – как если бы в пустыне расцвело дерево и не знало, для кого оно цветёт... Иногда люди не успевают понять, как они нужны друг другу. И любая незначительная оплошность может всё испортить. Почему людям так нужно сочувствие? Почему они в нём так нуждаются? Главное – не сделать ложного вывода. Стать правдой – раствориться, исчезнуть...
Начиная с 93 года, со времени нашей эмиграции в Израиль, и 20 лет после этого события, Танька снилась мне запойно. Но мои попытки разыскать её через душанбинских одноклассников ничего не давали. Я любил её с девяти лет, и был тогда лишь ребёнком. Последний раз видел Таньку, когда мне было шестнадцать. «Так мчалась юность бесполезная, в пустых мечтах изнемогая. Тоска дорожная железная – свистела, сердце разрывая».
Так продолжалось, пока моя бабушка, мать отца, не приняла участие во мне, в моей сокровенной жизни и мечтах. У неё оставались родственники в Душанбе. И эти родственники зашли в своей помощи так далеко, что подняли душанбинские муниципальные архивы. Так я узнал, что Танька, вместе с родителями, в том же году, что и я, бежала из Душанбе в Россию, в Сибирь, в Читу.
Потом были мои ночные звонки, в чёрт знает какие, читинские организации. По номерам, которые я находил в Интернете. Одного мужика я поднял своим звонком в три часа ночи, не сопоставив в уме временную разницу между часовыми поясами. Но, несмотря на прерванный сон, последние слова этого человека были – «Не отчаивайтесь…». Наконец кто-то дал мне адрес читинского паспортного стола, и я написал туда письмо, назвавшись Таниным другом детства. Через две недели я получил письмо с выпиской из читинского архива, и там был Танин адрес прописки. Тогда я написал Тане, ни словом не обмолвившись пока о своём чувстве. Ещё через полторы недели от Тани пришло письмо…
Это письмо было для меня чем-то невероятным. Я несколько раз подбросил его в воздух, поймал и два раза поцеловал, прежде чем вскрыть. Письмо было коротким, написанным очень аккуратным, правильным почерком. Танька вспоминала наше детство, называла меня «романтиком», предлагала общаться, давала свои телефонные номера. Мы стали созваниваться и откровенно делиться самым потаённым. Таня очень хорошо помнила и меня, и все наши школьные казусы. Вскоре я признался ей в своих чувствах, и Таня не оттолкнула меня, а – приняла. Хотя призналась, что до сих пор видела во мне только одноклассника и друга. У Тани уже была семья и дети. Она работала банковским клерком, вела очень полную, активную, спортивную жизнь. По телефону мы, в основном, говорили о школе. Выяснилось, что мы – чуть ли не единственные отличники, никогда не испытывали комфорта в своём классе и резко выделялись на его фоне. У каждого из нас было своё собственное мнение о любом школьном событии или происшествии. И это, конечно, раздражало и приводило в бешенство всех остальных. Нас недолюбливали.
Самым удивительным в этих телефонных разговорах было то, что Таня всегда говорила о вещах близких мне и понятных. Ход её мысли был похож и часто совпадал с моим. Иногда она произносила мои собственные мысли, моими же словами. Однажды Таня сказала: «Знаешь, Данька, в нашем классе ты и я, «мы были обратной стороной медали».
Наконец мы настолько сблизились умственно и душевно, что стали всерьёз обсуждать возможность нашей встречи в Пекине.
Я снова начал заболевать и находился на грани очередного психоза. От меня исходило огромное количество негативных эмоций. И я стал говорить Тане вещи, которые ни один здравомыслящий мужчина не должен говорить женщине. И тогда начались странности. Таня писала и говорила несуразности, вспоминая о событиях, которых не было, которые между нами и не могли происходить. Но я списывал все несовпадения на свою слабую память, думал, что Таня просто немного преувеличивает степень нашей тогдашней близости. Я не знал, что уже несколько недель переписку со мной ведёт не Таня, а её мать.
В последнем моём письме, я рассказал о своей попытке вскрыть вены. Танины письма и звонки прекратились, и я понял, что нашим отношениям наступил конец. Я мог тысячу раз сожалеть о содеянной глупости, поливать ночную подушку горючими слезами, но колесо судьбы уже было не развернуть. Моя откровенность омрачила Танину жизнь. И хотя было что-то некрасивое в том, что меня заставили общаться с Таней через подставную фигуру в лице её мамы, Таню я не винил. Её реакция на мою неадекватность была легко объяснима и понятна.
Последним словом, которое она написала мне сама, было: «Не докучай!»
опубликованные в журнале «Новая Литература» октябре 2024 года, оформите подписку или купите номер:
![]()
Оглавление 6. Часть 5. Болезнь 7. Часть 6. Под стеклом |
![]() Нас уже 30 тысяч. Присоединяйтесь!
![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() Миссия журнала – распространение русского языка через развитие художественной литературы. Литературные конкурсы
|
|||||||||||
© 2001—2025 журнал «Новая Литература», Эл №ФС77-82520 от 30.12.2021, 18+ Редакция: 📧 newlit@newlit.ru. ☎, whatsapp, telegram: +7 960 732 0000 Реклама и PR: 📧 pr@newlit.ru. ☎, whatsapp, telegram: +7 992 235 3387 Согласие на обработку персональных данных |
Вакансии | Отзывы | Опубликовать
|