Вячеслав Молчанов
Рассказ
На чтение потребуется 15 минут | Цитата | Подписаться на журнал
Детство моё прошло в маленьких гарнизонных городках, один от другого неотличимых. Снега всегда было по колено, а по весне, скупой на тепло и солнце, дорога до школы от колёсных шин превращалась в борозду. Хлюпая поношенными галошами, засветло с братом мы добирались по этой грязи в школу и поздним вечером посреди бескрайней темноты возвращались усталые домой. Мать, оттирая нас в душной комнатушке, негромко причитала: «Ракеты, ракеты, городки, городки… Где вы так измазались, поросята?» Отец, проходя мимо, лишь приговаривал: «Ну, зато после нас – тишина». Мать он любил тогда. Сильно любил, и я это понимал уже по тому, как воскресным утром отец потягивался, мурлыкал себе что-то под нос, выходил рано из дому и возвращался с охапкой полевых цветов. Мать, развешивая во дворе бельё, на бешеном ветру высыхавшее уже через час-другой, улыбалась этим крохам в его руках. Так, кружились они по грязному дворику нашего барака, рассыпая по ветру лепестки. И в недолгом солнечном лете я глазел на них из окна и радовался, сам не зная чему. То ли таким же недолгим, как это северное лето, каникулам. То ли материному воскресному голубому сарафанчику, словно кусочком неба порхавшему среди мокрых навесистых простыней и прочего тряпья. Тогда мне казалось, что жизнь и есть вечный танец матери посреди недолгой летней пустоты. Но это было ещё только лето, и уже этой зимой я, второклассник, хоронил свою мать на гарнизонном погосте. Слово это, «пневмония», клином вошло мне в голову и напрочь согнало сон в первые дни. Брат, субтильный и слабый, хотя и старший, страшно бледнел и чах. Помню, я смотрел на лицо матери заплаканным одним глазом, из второго, растёртого и конъюнктивитного, вязко текли горячие гнойные слезы. Брат, казалось, не дышал вовсе, а только качался тихо, как сломленный полевой цветок, тростинка в отцовской крепкой руке, некогда дарившей букет, а сейчас лишь подносившей стакан за стаканом к прожжённой глотке. Прапорщик, так и не поступивший вовремя в институт, остался один на один с двумя сыновьями – нерадивым второклассником, вместо учёбы гонявшим в мяч с такими же охламонами и подворовывавшим в раздевалке, и вторым, тонким, в солнечных острых летних лучах почти прозрачным, а зимой нелепо укутанным, часто больным восьмиклассником-натуралистом. И мать, спущенная на верёвках в вечную мерзлоту. Помню, подошёл тогда к самой яме и, повторяя обычай за взрослыми, взял горсть земли в левую руку и кинул вниз, словно камешки в колодец. Сухой дробью прошлась мёрзлая земля по деревянной крышке, и я подумал – не разбудил ли мать? Может, вовсе не померла она, вовсе нет этого гадкого слова «пневмония», и не было жара, и можно было зайти в её комнату, а не смотреть из-за узкой дверной щели, не плакать тихо, глядя, как она уходит с каждым днём. Может, она уснула крепко? Слишком крепко, чтобы проснуться от этого скупого солнца, и проснётся сейчас, если я буду стоять вот так и кидать горстями землю. Но солдатики-срочники кидали эту самую землю лопатами, а мать так и не услышала нас и не проснулась. Отец запил сильнее. Нет, пил он и раньше, бывало, даже крепко, а День Советской Армии и вовсе мог затянуться на неделю. Но пили в гарнизончике все, и офицеры, и прапорщики, и даже солдатики-срочники, те, что уже достаточно испинали кирзу об эту окаменевшую мерзлоту. И их понимали. Не судили строго. Здесь пить было положено, и отец пил наравне с остальными. Но если раньше было веселье, гармонь несли вместе с бутылкой, и над длинным деревянным столом – роскошью – в табачном дыму задорно мелькала лампочка, то сейчас отец запил один. Я тогда думал, что это он от запойного одиночества становится жёстче, и позвал даже как-то друга его, старшину с хозчасти, чтобы тот пришёл к нам и посидел с отцом. Но тот только молча посмотрел на меня в ответ и скрылся за бараками. Не думал я тогда, что настолько сторонятся люди смерти и горя, пусть и сами едва стоят на ногах на краю жизни. Отец так сильно любил мать и так был привязан к ней, что как-то быстро добрался до той черты, до того отчаяния, за которым бредёт за водкой в грязной армейской робе совсем иной человек. Иссохший, заострившийся телом и лицом, с торчавшими, поседевшими от горя и пота усами, отец наш переполнился злобы, и воспитание взял на себя солдатский ремень. В школе нас жалели, учителя и другие ребята сочувствовали, каждый по мере своих душевных сил. Витька Мельников, с которым за одной партой просидел я несколько лет, нёс мне первое время конфеты. Я ел их, и было как-то грустно. Каждый раз ел конфету и плакал, понимая, что принёс мне её Витька из-за моей матери. Потому уже через неделю я попросил Витьку конфет мне больше не носить. «Грустно есть. Так терпеть буду», – сказал я Витьке, и он понял. В семье его тоже хватило горя, хватило Афганской войны, едва только начавшейся и для брата его тут же кончившейся цинковой молнией да блеклой фотографией красавца-десантника с перечёркнутым тревожно-чёрным углом. Брату моему было хуже, чем мне. У меня был Витька и другие ребята, а у восьмиклассника Миши Цветкова, ничуть на меня не похожего, была только мечтательность и худоба. И если отец порой прощал мне мои шалости, может, потому, что и сам был когда-то такой же озорник, беда в дырявых коленках, то Мишке доставалось по полной. Меня отец отлупит, и с красным горящим задом я тут же бежал на улицу гонять по сухой грязи обшарпанный мяч. Мишку же бил он не за учёбу, не за выходки, а за просто так. Бил за слабость. За то, что Мишка в отцовском понимании вовсе не рос мужиком. Мишка, вместо того чтобы кричать от боли, молча сносил удары и бледнел. Прятался от отца, тихо сидя в своей комнатушке, а когда было совсем невмоготу, уходил с книжкой на лестницу. Соседи по бараку знали, видели, но ввязываться боялись. Так и жили мы, в побоях и нелюбви, пока не приехала Катя. Семиклассница, оторва с голубыми глазами и парой соломенных кос, тут же полюбилась Мишке. Мечтательный, замкнутый в себе и своих книгах, кропотливо учивший естествознание и дотемна сидевший в бедной школьной библиотеке, Мишка впервые со смерти матери заулыбался. В школе его, бывало, били, и отец бил Мишку за то, что тот не может постоять за себя. И даже после смерти матери Мишку недолго жалели, скорее просто не трогали лишний раз. Но всё забывается, и задиры вскоре вновь принялись его лупить. И если раньше было кому утешить брата, то теперь утешительница спала глубоко в земле страшным последним сном без права на воздух и небо, застывшее навсегда в голубом сарафане в шкафу. Чувствуя, в чём брат мой нуждается, я как мог старался его поддержать, подбадривал. Но заступиться, даже если Витька поможет, силы мне не хватало. Я клял себя за то, что родился младшим. И всё изменилось в нашей коммуналке с появлением Кати. Отец её, майор, статный и строгий, начальник контрразведки, держал дочь в ежовых рукавицах. Мать, тихая и неприметная, жила будто прислугой, и в дела воспитания отчего-то не лезла. Так, постирать да погладить, накормить да прибрать. Катя, хотя и была, скорее, сорванцом-пацанёнком как я, отца своего страшно боялась. Дома ходила по струнке, держалась пай-девочкой, а в школе дралась. И раз как-то, ещё не так плотно общаясь с Мишкой, решила отчего-то за него заступиться. Бросилась с камнем в руке на самого главного задиру. Могло тогда сильно Катьке влететь, только набежали учителя, разогнали всех со школьного двора по классам. Хулиган, может, и затаил тогда злобу, но мстить не стал. И все знали, почему. Надавать тумаков дочери контрразведчика, главного чекиста в части, без последствий не вышло бы. Опасались Катьки, опасались Катькиного отца и отстали от моего брата. Рад я тогда был этому несказанно. Закрутилась у Катьки с Мишкой первая любовь. Мы с Витьком караулили их за сарайчиком, подглядывали за тем, как брат мой неловко целуется, краснеет и плывёт невольно в улыбке. Катька хохочет, берёт парня нахрапом. Не знаю, чем такой полюбился ей. Может, нужна была бешеной Катьке такая тихая, спокойная любовь. Бойкая, уверенная в себе, покрепче иного мужика, стоптавшая о футбол с пацанами не одни летние тапки, Катька игнорировала даже самое отпетое хулиганьё. Никакие признания в любви, никакие ворованные или отобранные побрякушки не влекли её так, как мечтательный, тихий и добрый взгляд моего брата. И Мишка тоже так сильно к ней привязался, что ни на секунду не упускал из виду. Ждал, пока кончится дворовый матч, пока хулиганьё наконец не прекратит попытки завоевать Катькино сердце, ждал на скамейке, положив рядом скромный полевой букетик, такой же, как когда-то рвал в воскресенье отец. И зная, что Катьке никто, кроме него, не нужен, не отвечал никак на неугомонную озорную зависть, а только молча не сводил с Катьки глаз. И вся потная, запылившаяся, взъерошенная и весёлая, Катька бежала к нему, хватала с силой за шею и в последний момент перед самым поцелуем уворачивалась, хохоча, хватала цветы в охапку и неслась прочь по двору, а Мишка нёсся за ней. И никакие побои, никакие ремни и угрозы уже не чувствовал Мишка, а только улыбался тихо, если отец вновь его за что-нибудь да лупил. Я тогда думал – неужели и Мишка, лишний для этих мест, все жё сумел прижиться? Неужели любовь, не только любовь матери, но и девичья, может обладать такой силой, что спасёт человека, затмит собой горе и полярную обледенелую тьму? Так подглядывали мы с Витькой за влюблёнными и молча завидовали. Так было до того, пока отец наш однажды не вмешался в Мишкино счастье. Катька, пусть и Мишкин тихий характер влиял на неё, всё же оставалась хулиганкой. Дочь матери-тихони и майора КГБ, серьёзного и статного, в своём доме не терпящего малейшей шалости, за любую провинность получала по полной всё тем же солдатским ремнём. Пусть наш отец и лупил нас, но садистом не был, тут же напивался сильно и забывался. Но Катькин отец не только бил и мать, и Катьку, но и запирал дочь под домашний арест, рассчитывая срок от силы её преступления. Катька прыгнула как-то из окна, бежала посреди ночи в одних только носочках, слезах да ночнушке. Отец её тут же догнал, и донеслись из темноты удары да всхлипы. Помню, Мишка стоял тогда у окна, трясся от злобы и обиды, сжимал кулаки и плакал. Плакал и я за брата, за Катьку, за всю нашу странную жизнь на краю земли, непонятно зачем начавшуюся и невольно продолжавшуюся. Так Катька боялась одного только своего отца, а Мишка боялся только за Катьку. Раз как-то Катька стащила у отца папирос и принялась тайно покуривать в подворотне. Мишка её осуждал, просил бросить, мол, не к лицу такой девушке смолить, да куда там. Катьке всё мало. Рецидивистка, будущая зечка-швея, по неясной причине полюбившая Мишку, отчего-то тут же хотела его дразнить. Хотела злить, безнаказанно и властно. Злая, дурная любовь у них началась, и я за Мишку начал переживать. Видя, как брат себя извёл этой дикой любовью, даже подошёл раз к нему и сказал: «Миша, брось ты её. Она дура, сведёт тебя к матери, а у меня кроме тебя никого». Никогда я не видел такого взгляда, как у него тогда. Ни у кого, даже у самых озлобленных. Ни у своего отца, ни даже у Катькиного никогда я не видел такого огня в глазах. Будто в брате моём завёлся сам чёрт, и только слабое тельце держит ненависть где-то в себе. Так и отстал я от брата и больше ему ничего про Катьку не говорил. Помню, опять было тогда воскресенье. Отчего-то воскресенья, что до смерти матери, что после, запомнились мне из детства сильнее всего. Как-то всегда празднично было в воздухе по воскресеньям. Из тех окон, куда не добралось ещё горе, играла гармонь. Дед на первом этаже заводил по привычке свой старый трофейный патефон, выставлял летом в открытое окно, а зимой прямо в коридор, и немецкая острая игла резала воздух чудесной советской музыкой. И было всё же повеселее. И если зима, то казалось, что теплее, а весной казалось, что меньше грязи и ближе лето. А иной раз было настолько хорошо, что даже страшно. Страшно, что может вот так хорошо быть без матери. И я тут же закрывал уши ладонями и плакал, чтобы не слышать эту музыку, чтобы не забыть своё горе и не забыть мать. Так, под негромкий, но верный патефон сидели за углом дома на брёвнах Катька, Мишка, Витька и я. Сидели за бедным, жаждущим солнца кустарником. На севере вообще, что люди, что трава – все бедные, все жаждут солнца, а когда получат своё, едва только зацветут – гибнут. Волей-неволей научишься быстро жить, быстро рвать букетик для зазнобы, пока не села она на последний грузовик и не уехала навсегда. Катька достала пачку папирос, щёлкнула по низу так, чтобы одна вылетела, и, похлеще любого заядлого курильщика, засмолила. Сощурилась, заулыбалась, зная, что Мишка сердится. А тот почти уже начал привыкать и даже улыбнулся в ответ. Мы с Витькой просили тоже по папироске, но Катька ответила, что не доросли ещё, сопляки. Мы не обиделись. Не у неё, так у отца стащим, или у деда-патефонщика, пока тот иглу менять будет. Начали было с Витькой обсуждать стратегию, готовить план преступления, как услышали на дороге знакомый кашель и все побелели. Отец, сидевший последние полгода по воскресеньям в пропитой и прокуренной комнатке, вышел на свет. То ли водка кончилась, то ли деньги. И я, трясущийся, посмотрел на брата. Если отец увидит, что Катька смолит, тут же пойдет всё расскажет её отцу. Может, и не рассказал бы, только Мишка подумал так же. Брат выхватил у Катьки папиросу и затянулся с силой во всю свою хлипкую грудь. Отец, видевший за кустарником дым, свернул к дому и понял тут же, кто этот дым пускает. Мишке, и без того получавшему за собственное здоровье, «дохлятине» и «уроду тощему», тут же велено было подняться наверх и приготовить самому себе ремень. Я хотел было ляпнуть, что не брата это затея, что брат не курит вовсе, а Катька его подставила, подвела под наказание, но смолчал. Вспомнил я про огонь тот, что у брата в глазах видел. Да и брат знал, на что идёт. Потерпит, помучается дня три с синяками, а Катька потом всё равно курить будет. Мишка снял со стены ремень, сунул небрежно отцу, приспустил штаны и зажмурился. Я кинулся было в ноги: «Папка, папка, не надо его! Не бей Мишку, он не нарочно! Он бросит! Прости Мишку, папка, прости!», – но отец меня рукой отбросил, замахнулся, занёс над Мишкой ремень, а бить не стал. Так постоял, трясущийся и пьяный, отчего-то ремень сложил. Я уж обрадовался, не зря, думаю, за брата умолял, выручил брата. Отец приказал: «Одевайся!», – и Мишка штаны застегнул. Может, думаю, отец сжалился, может, кончилась злоба, вспомнил наконец, что не бить, а любить детей надо, что не он один мать потерял. Но отец схватил Мишку за шиворот, вывел на кухню, усадил насильно у окна, сам сел напротив. Достал из ящичка пачку папирос, спички и протянул Мишке со словами: «На! Кури! Сейчас ты у меня на всю жизнь накуришься!». Мишка поначалу отнекивался как мог, но отец скрутил его страшно, всунул в рот зажжённую папиросу, заорал над ухом брата: «Кури! Кому говорят!». Мишка не выдержал, давай курить. Одну выкурил, позеленел. «Глубже вдыхай! – прикрикнул отец. – Пока всю пачку не сдуешь – не уйдёшь». Я смотрел, как Мишка, с непривычки пожухлый лицом после первой папиросы, покачиваясь, по какой-то неизвестной мне причине вдыхал тяжёлый смолистый дым второй. Я тогда тревожно и быстро думал, что всё это несправедливо, что всё неправильно, что Мишка не должен так себя мучить и так страдать. «Оставь, Мишка, пусть бьёт. Пусть меня бьёт, не кури ты эту дрянь!» – заорал я, неспособный сдержать слёзы. Отец было хотел меня прогнать, уже обернулся своей грубой щетиной, занёс оголённую майкой руку, но Мишка вдруг выпалил: «Не тронь!» – а когда отец посмотрел на него в изумлении, добавил: – «Доставай ещё пачку. Одной мало будет». И тут я понял, что вся Мишкина злоба, копившаяся так долго и на отца, и на этот военный, богом забытый городок, и на хулиганьё, задиравшее его в школе, и на Катьку, непослушную и буйную, и на мать, умершую вот так просто, оставившую его и меня на совесть пьяницы, и на весь этот холодный, несправедливый мир, – вся эта злоба так охватила Мишку, что смотрел он сейчас на отца помутневшими от табака глазами и со всей этой скопленной злобой, со всей своей заострённой, худой и нелепой, но всё же мальчишеской яростью всасывал ядовитый дым. Отец, вместо того чтобы прекратить всё это, достал, злорадствуя, ещё пачку. И Мишка курил, пока не стало понятно, что выкурил он слишком много для своего, хотя и полного решимости, но всё же слабенького тела. Поначалу, когда Мишка лежал и дышал ещё на полу, отец ринулся со всей силы бить его по щекам и орать: «Что, щенок, сдался? А? Посмотрю теперь, как ты на сухом дровянике рядом с домом деревянным покуришь! Урод несчастный! Родился же урод, а? Да какой из тебя мужик будет? Знаешь, какую котлету из тебя в армии сделают?». А когда понял отец, что Мишка... [👉 продолжение читайте в номере журнала...]
Чтобы прочитать в полном объёме все тексты, опубликованные в журнале «Новая Литература» в апреле 2023 года, оформите подписку или купите номер:
|
Нас уже 30 тысяч. Присоединяйтесь!
Миссия журнала – распространение русского языка через развитие художественной литературы. Литературные конкурсыБиографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников:Только для статусных персонОтзывы о журнале «Новая Литература»: 01.10.2024 Журнал НЛ отличается фундаментальным подходом к Слову. Екатерина Сердюкова 28.09.2024 Всё у вас замечательно. Думаю, многим бы польстило появление на страницах НОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ. Александр Жиляков 12.09.2024 Честно, говоря, я не надеялась увидеть в современном журнале что-то стоящее. Но Вы меня удивили. Ольга Севостьянова, член Союза журналистов РФ, писатель, публицист
|
||||||||||
Copyright © 2001—2024 журнал «Новая Литература», newlit@newlit.ru 18+. Свидетельство о регистрации СМИ: Эл №ФС77-82520 от 30.12.2021 Телефон, whatsapp, telegram: +7 960 732 0000 (с 8.00 до 18.00 мск.) |
Вакансии | Отзывы | Опубликовать
|