Свешиваясь в темноте пятками и, ещё не коснувшись пола, я понимал, насколько пол холодный, а коснувшись, что ещё холоднее, и тогда, цепляясь за руку матери, повисая на ней, шёл в ванную, в которой и вода холодная, даже горячая ‒ долго холодная, а белая раковина так высоко, что приходилось вставать на цыпочки и трудно было не забыть, что уже проснулся, и то, что сейчас – не сон, не так называется, а то, что называется сном, было до того, как в темноте свесился пятками и, ещё не касаясь пола, понял, насколько он холодный.
Мама вертелась перед зеркалом, прерываясь на то, чтобы что-то на меня надеть, заправить, застегнуть – много одежды, и по тому, насколько её много, можно предположить, что снова мороз и когда-то будет Новый год; который ждёшь, ждёшь и ждёшь, а он всё не наступает, не наступает и не наступает, пока вдруг не наступит, и уже не ждёшь, и от этого муторно и тоскливо, потому что становится непонятно, зачем тогда ‒ мороз, темнота и холодные полы.
Всякий раз, как в первый, по дороге до детского сада, не узнавая окружение, почти ничего не видя – из-за шапки на глаза, шарфа по глаза – всё той же рукой матери слепо ориентируясь, топча свежевыпавший, обоняя что-то арбузное, а свет фонарей, обступивших узкую колею, похож на медленно сужающееся яйцо, из которого не вылупиться… да и не хочется, уютно.
То, что утро, понятно и по запахам в детском саду, коридорами которого, бесчисленными узкими извилистыми коридорам спешим в группу, по запаху какао, по запаху сбежавшего молока, по запаху какао со сбежавшим молоком, по запаху подгоревшей каши с жёлтым куском масла, который медленно истаивает, как и то, что называется утром...